В декабре ударили морозы, и однажды мать примерзла раздетая к асфальту. В девять часов вечера в дверь позвонили. Я побежал открывать. В дверях стояла Фрося. Когда я открыл, она завопила злорадным пением так, чтобы повсеместно было услышано:
— Что же это вы позволяете-то себе, бесстыжие вы морды! Что же это такое вытворяете, а? Пьянь вы несусветная!
— Чего орешь? — подоспев, возмутилась бабка.
— Чего орешь — а идите-ка да посмотрите, какова ваша Фиска, срамотница, валяется.
Моя мать Анфиса лежала за углом пивной в Старопитейном переулке, такая, какой бросил ее там пьяный дьявол — прямо на асфальте, раздетая какими-то весельчаками до трусов и лифчика. Бабка быстро стала одевать ее — юбка и ботинки валялись неподалеку. Чулки, комбинашка, шерстяная кофта и пальто с шапкой исчезли.
Из пивной выходили мужики и, пьяные, хохотали, а некоторые зло ругались, и я боялся, что они захотят ударить тело моей матери. Бабка уговаривала всех проходящих мужиков отнести тело, но они шли мимо, не обращая внимания на предлагаемый бабкой рублевик. Наконец, какой-то не пьяный мужчина в ондатровой шапке подошел.
— Ты что, бабка, охренела? Рублем народ кормишь. Пятерку готовь, не меньше.
Он легко, как Дранейчиков отец, взвалил мою мать Анфису себе на плечо, причем оказалось, что она уже примерзла к асфальту щекой, потому что изо рта под щеку натекло слюны, и когда он поднял ее рывком, щека оторвалась от примерзлости с пластмассовым хрустом. Он принес мою мать домой и швырнул ее, как надоевшую куклу, на кровать. Бабка робко спросила:
— Может, хватит тебе трояка? Ей-богу, ребят кормить нечем будет.
— Ты смеешься, что ли, бабка, я не пойму, — возмутился мужчина. — Неужто по мне не видно, что я только белую пью? Давай пятерку, знаю я вас. Пить есть на что, а ребят кормить нечем!
Он вырвал у бабки кошелек, достал пять рублей и, сунув их к себе в карман, ушел. Мать зашевелилась и тихо выругалась. Тут бабка не выдержала, вскрикнула от слез, набросилась на нее и стала неумело бить по лицу. Юра заныл, умоляя бабку не бить его мать Анфису, но она продолжала хлестать ее по щекам, и оттаивающие щеки бесчувственно шмякали под ударами бабкиной ладони.
Со следующего дня мать начала жалобно кашлять и кашляла теперь уже до конца своей жизни. Она была после этого случая молчаливой, еле передвигала обмороженное тело, на щеку было больно смотреть — она вся превратилась в черно-лиловое пятно. Мать запила еще сильнее, это непременно должно было кончиться.
Когда она исчезла, еще целых полтора года ее исчезновение не было правдой. По ночам меня и бабку мучала жгучая бессонница, грозящая внезапным стуком в дверь, пьяным матерным криком, стукотней по квартире злобных нетвердых ног. Спустя две недели бабка заявила об исчезновении в милицию, и время от времени ее стали вызывать на опознания трупов. После опознаний она подолгу не могла успокоиться, ночи напролет блуждала по квартире, спотыкалась, горестно вздыхала и крестилась:
— Господи, пресвятые угодники, очиститя душу!
Юра вел себя странно, он не спрашивал ничего о матери, иногда, настороженно втянув голову в плечи, входил в ее комнату, напуганно садился где-нибудь и долго сидел. На лице его появлялась гримаса, словно он слышал какие-то звуки. Не выдерживая, он вставал и торопливо выбегал вон. Мы, все трое, жили в одной комнате, а комната Фиски оставалась пустой. Мы боялись ее, будто призрак пьяного дьявола жил в ней и был опасен.
Но освобождение все увереннее поселялось в нашей квартире и в наших душах. Снова к нам стала приезжать тетя Тося, и мне все хотелось посмелее вести себя, что-нибудь сказать ей этакое, но как-то пока не удавалось. По ночам мне снился мертвый Веселый Павлик, примерзший к асфальту, распластанный. Над ним стоял Юра и пытался отколупнуть его от асфальта ногтем. Я вскакивал в три часа ночи и до света бродил по кухне и коридору, стуча зубами. А днем это как-то совершенно забывалось. Летом я очень сдружился с Дранейчиковым отцом, и мы каждую субботу и воскресенье ездили за город на рыбалку. До самых первых заморозков. В седьмом классе я вдруг взялся за учебу, мне стало все интересно, и если в последние два года мне не ставили двоек, принимая во внимание особенности поведения моей матери Анфисы, то теперь учителя начали недоумевать — ставить мне трояк или четверку, а иногда я отвечал даже на твердые пять. В первом подъезде резко пошел расти второй коротышка нашего дома — Сашка Кардашов, и, глядя на него, я перестал терзаться из-за своей малорослости. Во мне поселилась уверенность, что где-то там, внутри меня, уже есть зерно, которое вскоре даст ростки. Я уже чувствовал себя на равных с товарищами по классу.