Когда я приплелся в палисадник, в комнате Лены горел свет и шторы были наглухо задернуты. Я забрался на тополь, с которого можно было бы, по идее, увидеть, что происходит в комнате моего первого любовного свидания, но сколько я ни пытался раздвинуть взглядом щель между стиснутыми шторами, сколько мне ни казалось, что я уже вижу что-то эдакое, я ничего не мог разглядеть.
Я поднялся к Лене. Звонок был отключен. Когда я вернулся в палисадник, свет в окне Лены уже не горел. Я побрел в наш двор и сел на скамейке в тени, где всю ночь после похорон тети Веры Кардашовой сидел Костя Человек, и мне хотелось прорыдать что-нибудь в его интонации. Но я переборол в себе Человека и стал просто зрителем. Передо мной, как сцена, развернулся подъезд; кто-то неправильно поставил стрелки моих часов, и я пришел в театр задолго до начала спектакля. Наконец, в два часа ночи занавес распахнулся и вышел солидный, пока еще только наполовину лысый актер, вся роль которого состояла в том, чтобы прикурить, спуститься со сцены и пойти прочь. Я преследовал его. В Старопитейном переулке он сел в свою машину и уехал в сторону улицы Горького. Вернувшись домой, я разделся под злобное рокотание моей бабки за стеной, лег в кровать и впервые за последнее время заснул крепко, с облегчением.
В июне всех ребят, перешедших в десятый класс, возили на две недели в военные лагеря на озеро Сенеж. Это было весело, интересно, здорово. Нас вполсилы муштровали, заставляя ходить строем и всякое такое, два раза мы стреляли из настоящих Калашниковых и слегка прикоснулись к будущей службе в армии. Весь июль мы проходили трудовую практику на деревообрабатывающем комбинате и даже заработали по сорок рублей. Однажды в середине августа Лена подошла ко мне во дворе, не стесняясь, что кто-нибудь увидит, и сказала:
— Алеша, я давно хотела с тобой объясниться…
— Не надо, — перебил ее я. Я здорово вырос за лето, и мы стояли с ней уже почти на равных.
— Ты не держишь на меня зла? — спросила она робко.
— Нет, нисколько, — ответил я. — Только странно все это. Скажи, ты любишь кого-нибудь? Его, например.
Она посмотрела на меня с удивлением.
— Кого? Кого его?
Я молчал.
— Видишь ли, — сказала она после некоторой паузы. — Он удивительный и замечательный человек. Он очень несчастный. Он тоже любит меня, но у него жена и ребенок. Девочка. Ира.
— Понятно, — сказал я. — А с Павликом? Ты любила Павлика?
Она покраснела, поджала губы.
— Лучше Павлика нет никого… Но и его уже нет…
— Прости, — сказал я.
На нас уже смотрели несколько пар глаз старушек. Лена терла платье, пытаясь отскрести ей одной заметное пятно — ведь она же была со странностями, ведь у нее же была мания чистоплотности. И застенчивости. И тихого омута.
Осенью я пошел в десятый класс, а когда посыпались вовсю листья, для меня наступило время бессонницы необычной, тихой, бессонницы без желаний. Целыми часами я лежал ночью в своей обиженной комнате и вспоминал. Я вспоминал ту майскую ночь, когда Лена спустила мне с балкона веревку, из памяти выплывали какие-то мелочи, становившиеся важными; слова Лены, которые тогда, в ту ночь, обжигали и тотчас забывались, теперь воскресали во мне и селились в многокомнатных квартирах моей души, одни временно, другие навсегда. Я вспомнил, как Лена сказала мне, что ее мама была китаянкой, и что в Китае есть город Джанкой, в который может поехать каждый желающий и поселиться там. Это удивительный и замечательный город, там все необычное, на крышах домов растут сады, а по улицам бродят ручные тигры, и на каждом углу можно зайти и бесплатно отведать рагу из бамбуковых палочек.
— Увези меня, мальчик мой милый! Увези меня в Джанкой. Увезешь? — шептала она, чуть ли не плача от страсти. Или я вспомнил, например, как она сказала: «Я буду святая. Да-да. Буду святая». Она показывала мне китайские веера и благовония, а то вдруг забывала о Китае и мечтала, что можно уехать в Сибирь и работать в сельской школе учительницей или в сельской больнице медсестрой. Я с нежностью вспоминал пугливые стайки ее стишков, похожих на дешевенькие духи — вечер шторы занавесил, замок мой во мгле, только конь твой бел и светел, прискачи ж ко мне — и то, как она вдруг сказала, что боится Москвы.
— Высоких домов, — сказала она. — Мне кажется, что когда-нибудь я сойду с ума, залезу на самый высокий дом и прыгну вниз. Тогда я превращусь в голубя и буду ворковать на помойке и бояться кошек.
Потом спущенная с балкона веревка выскальзывала из моих рук, и вырвавшийся балкон увлекал ее в бескрайнее небо.
Порой мне становилось страшно, до того разыгрывались мои воспоминания — чудилось, что Лена где-то рядом, в комнате. Может быть, за занавеской? А? Я пристально вглядывался в занавеску, не шевелится ли она, и через полчаса занавеска начинала шевелиться. Я вскакивал, отдергивал ее и обнаруживал там мою мать Анфису, пьяную, злую, несчастную. Она корчила мне рожу и исчезала. Лена была еще жива в то время, но я вспоминал ее совсем как вспоминают покойников.