Сначала он, как поэт, уходит в себя, разбивая свой лоб о тупик «махрового индивидуализма», научившись задавать себе вопросы, он рос как поэт, но всё более страдал как личность и как человек. Он, пожалуй, спасал сам себя, укрываясь на своих любимых венецианских карнавалах, примеряя себе самые различные безжизненные маски:
«По площади Сан Марко и возле моста Риальто, по всем муравейным улочкам, внезапным тупичкам, крошечным пятачкам площадей и горбатеньким каменным мостам зимней Венеции блуждали белые безжизненные маски в чёрных, фиолетовых или алых ниспадающих плащах и пелеринах… так я целыми днями скитался, бродил и наблюдал, оставляя работу на ночь, потому что карнавальная Венеция не место для сна… Венецианские палаццо расцветали на солнце, и сине-зелёная шелковистая вода каналов колыхала и покачивала их готические изображения… бродили разноцветные фигуры в машкерадных костюмах, где никакой карнавальный арлекин не помышлял ни о Последних временах, ни о Судном дне… Люди обыкновенно узнают друг друга по маскам, и неузнанным ходит тот, кто носит своё лицо… Я был спокоен. Всё моё было при мне, и бледные мертвенные отсветы развешенных по колоннадам аркад и вживе слоняющиеся по венецианским улочкам маски не смущали меня… Странно, сквозь всю эту нежить мне вспоминалось нечто иное, совсем не из этого мира…»
Может быть, в этом и была его трагедия: всю жизнь додумывать мысль до конца, до упора… Он уже сам не доверял своим сочинениям: «Недоверие к себе часто понуждало меня подозревать, что написанное мною не есть подлинность, но некое несознательное подобие, нечаянная имитация, проистекающая из чрезмерной начитанности…» Допускаю, что поначалу так это и было. Его первая книжка «Яблоко, привязанное к ветке» и была юношеской иллюстрацией ко всей поэзии XX века. Но сколько может жить яблоко, уже кем-то оторванное и затем всего лишь привязанное к ветке? Впрочем, и я сам был в свои юношеские годы таким же как Равиль Бухараев яблоком, привязанным к ветке. Ещё не обретя почву, но уже погрузившись в изысканную книжность посреди букинистических лавок Петербурга. И когда в 1977 году я написал в «Литературной России», в которой тогда работал, первую рецензию на первую тоненькую, вышедшую в Казани книжку Равиля, в ней я тоже восхищался этими книжными прикосновениями молодого поэта к незнаемому ещё и только открываемому миру великой поэзии XX века. С тех пор изменились и он, и я, и вот, спустя почти тридцать лет я пишу уже о подлинном возвышенном, но трагичном мире поэзии своего давнего друга, занесённого ныне судьбой в вечно прохладный и холодноватый Лондон. Зачем кинулся он на поиски своего пути по всему миру от Австралии до Венгрии, от Индии до Германии, от Японии до Англии? Что нашел он в своих скитаниях блудного сына? Зачем понадобилось ему осваивать множество языков и выпускать книги своих стихов, написанных на английском, на венгерском? Чтобы оторваться от России, чтобы уйти от русского языка? На чём споткнулся он вместе с крахом державы? Перестав быть лирическим советским поэтом, он обнаружил свою ничейность и ненужность.