Он был к середине восьмидесятых годов хорошим традиционным русским поэтом с татарской кровью, и кровь эта татарская для русской всечеловеческой литературы не имела особого значения, да мало ли в русской литературе и великих творцов с примесью самых разных кровей от Фонвизина до Пастернака, а уж о татарской крови и говорить нечего, в ком она только не играет. Не чувствует дискомфорта такой же, как Равиль Бухараев, русский татарин и русский поэт Роман Солнцев, считал себя русским прозаиком друг Равиля Альберт Мифтахутдинов. Но его поэтическая душа не пожелала оставаться русско-татарской. В нашей вселенской смуте восьмидесятых-девяностых годов каждый из нас, советских поэтов и писателей, национально самоопределялся заново, рождался заново, и муки рождения нередко были трагическими. И я неожиданно узнал через его поэзию переломного времени совсем другого, в чём-то более чуждого мне по взглядам, в чём-то гораздо более зрелого и мужественного человека и художника. И это, несомненно, его лучшая поэзия.
Уверен, дело не в его нынешнем лондонском проживании, не перестал же быть в Лондоне русским писателем Герцен. Да и верная спутница жизни Бухараева, русская поэтесса Лидия Григорьева не ушла ни от русскости, ни от своей чувственной лирики, ей не потребовалось национальной переориентации. Нет, скорее Лондон не изменил поэта, а понадобился ему для распознавания своей подлинности вдали от своей малой и большой родины. Он и убежал подальше и от России, и от Татарии, чтобы понять самого себя.
В его метаниях немало спорного. Ну, во-первых, и «чучмеков» было немало среди русских князей, во-вторых, и о латыни сейчас мечтает немало татарских соплеменников Равиля Бухараева. Так что в своём одиноком противостоянии поэт бросает вызов сразу во все стороны. Но откуда эта вспыхнувшая в нём страсть к избавлению от отечества русского языка? И к чему она привела?
«До трёх лет я говорил только на татарском, но потом – вся жизнь перевелась на русский: он стал языком учёбы, вопросов и ответов, просьб, желаний и самовыражения в … по возможности искренних стихах. Мысли мои – от самой светлой до самой тёмной и стыдной – также перевелись на русский язык…»
Я помню его русские стихи того юношеского периода семидесятых годов, сначала осваивая и развивая поиски старших шестидесятников и впервые прочитанных Гумилева и Белого, Волошина и Мандельштама. Так возникло «Яблоко, привязанное к ветке». Затем, взрослея, он обратился к позднему Заболоцкому, к Тютчеву и Фету, и его лирика вполне продолжала поиски и открытия поэтов русской «тихой лирики», там обрел Бухараев свою почву, описывая татарскую деревню, о мире дедушкиного дома в русле русских национальных поэтических традиций.
Мне слышны в этих строках интонации русского тонкого лирика Владимира Соколова. Эта напевность русской речи, живописный природный ряд, близость к земле, сознательное освоение русских поэтических традиций, защита слабых и немощных выделяли и самого Бухараева и его стихи в лидеры традиционализма в своем поколении. Он соединил поэтику золотого пушкинского века, уроки, взятые у мастеров «серебряного века» с собственным ощущением и русского языка и огромного славянского пространства.
Усвоив поэтику предшественников, он уже находил своих героев, свой язык, и свою неповторимую интонацию. Это уже не был взгляд в поэтическое прошлое России, шло освоение собственного поэтического пространства.