— Когда начался обстрел, мы были как раз напротив. Куски асфальта летели в разные стороны, а нам с братом главное было защитить маму. Закрыли ее с двух сторон, прижались к ней, а я от страха даже зажмурился. Сквозь грохот и треск я чудом слышал мамин слабый голос. Она просила нас укрыться под аркой.
В минуту затишья мы попытались втащить санки под арку. Но на снег навалило щебенку, гарь, и простые деревянные полозья совсем не скользили… А тут опять началось! Пробегавший мимо военный схватил нас в охапку — нам было лет по тринадцать, но весили мы килограммов по двадцать, не больше — и потащил за собой. Мы кричали, что не хотим оставлять маму, вырывались, а он орал, успокаивал, что сейчас и маму притащит… Тут грохнул такой взрыв, будто земля раскололась. Позади нас рухнуло перекрытие, и нас отрезало от мамы.
Нас откопали лишь через несколько часов после воздушной тревоги. Мы с братом сразу же кинулись к тому месту, где оставили маму, но ее уже там не было… Что мы тогда пережили! До позднего вечера бродили поблизости, расспрашивали всех встречных, но кто что мог сказать? Обессиленные, мы пришли на ту квартиру, куда перебирались. Сказали заводским. Те тоже начали искать — но безрезультатно. Мы с братом не могли поверить в потерю. Обошли больницы, какие только были на Васильевском острове, и вблизи от Невского, потом прочесали кладбища… Это было жуткое зрелище. Представляете — штабеля мерзлых трупов! И мы, мальчишки, обыкновенные ленинградские мальчишки, ослабевшие от голода и горя, ходили между этих штабелей, забирались прямо по ним на самый верх — искали маму… Помню, была одна женщина, похожая очень на маму… Одета так же. Обмели с братом снег с лица, смотрим на нее — она или не она? Такое спокойное, доброе выражение на лице, вечное материнское выражение… Но это была не она.
Брат простудился во время поисков, слег и на третий день умер.
Петр Тимофеевич примолк.
Все шли медленно, сдерживая шаг. Словно не было красоты величественной Дворцовой площади, красоты удивительной дуги Главного штаба, вроде бы простой линии, но такой выразительной в своей простоте.
— И я остался один, — вздохнул Петр Тимофеевич. — Один в большом полупустом городе. Меня прикрепили к заводской столовой. Туда я ходил обедать, и это, наверное, меня спасло… А ранней весной меня эвакуировали в Сибирь, в студеное Васюганье, где я провел два года, и при первой же возможности поехал в Ленинград, без которого мне нет жизни даже в самом райском месте на земле.
Кайо внимательно слушал Петра Тимофеевича, с удивлением чувствуя, как с каждым словом этот поначалу вроде бы чужой и далекий человек становится ему ближе. Страдавший страдавшему всегда брат. Слушая Петра Тимофеевича, Кайо вспоминал свое собственное детство, трудные годы, когда не было зверя в море, когда оленьи стада уходили далеко в тундру, чтобы спастись, уцелеть на пастбищах, не тронутых гололедом. Люди ели падаль, выскребали полусгнившую жижу из мясных хранилищ, варили моржовые ремни, державшие каменные грузила на ярангах… Они ушли далеко, в глубь полуострова, оторвавшись от внешнего мира. Никто не знал, как называется эта болезнь, как ее лечить… Она обрушилась на стойбище неожиданно. Кайо остался единственным живым человеком в семье. Вокруг сидели, лежали обледенелые тела родных, близких и знакомых… Он вспоминал блики огня в чоттагине яранги и унылую, гаснущую песню шамана, который утешал уже умерших будущей безмятежной жизнью в мире, который располагался где-то за облаками. Кайо тоже грезил об этом мире и порой даже мечтал о том, чтобы вот так незаметно вдруг перейти туда, чтобы не переживать ужаса одиночества и заброшенности в этом огромном пространстве холода и снега, оледенелых камней, ограниченных далеким горизонтом, за которым пряталось предавшее людей солнце. Длинные холодные лучи стелились по застругам, и шаман протягивал к солнцу исхудалые почерневшие руки, прося толику тепла для оставшихся в живых.
Врачи прибыли в стойбище, преодолев пургу и дальнюю дорогу, но уже было поздно.
Кайо вспоминал, как везли его на нарте в большое селение Улак и он боялся встречи с незнакомым миром, где люди, как он слышал, нюхали речь на белом листе бумаги, горячей водой обмывали тела, из деревянных ящиков слушали песни и выражали согласие поднятием вверх правой руки. Сидя в теплом спальном мешке, Кайо грезил о том, как белоголовый русский спросит его, хочет ли он есть, и Кайо поднимет как можно выше обе руки, чтобы русский понял, как он хочет есть.
В Улаке Кайо поместили в больницу, в крохотную комнату, пугавшую неумолимой белизной и такой чистотой, что боязно было прикоснуться к любой вещи. Уже потом, когда ему становилось почему-либо страшно, он вспоминал для сравнения первое ощущение этой белизны и утешался. Кормил его не белоголовый русский, а молодая русская докторша.