В природе нового французского стиха, основанного Clement Marot, отцом александрийца, — взвешивать слово прежде, чем оно сказано. Романтическая поэтика, наоборот, предполагает взрыв, explosion[37]
, неожиданность, ищет эффекта, непредусмотренной акустики и никогда не знает, во что ей самой обходится песня. От мощной гармонической волны ламартиновского «Озера» до иронической песенки Верлена романтическая поэзия утверждает поэтику неожиданности. Законы поэзии спят в гортани, и вся романтическая поэзия, как ожерелье из мертвых соловьев, не передаст, не выдаст своих тайн, не знает завещания. Мертвый соловей никого не научит петь.Шенье искусно нашел середину между классической и романтической манерой. В другом месте мы поговорим об отношении его к Расину и французской трагедии, сейчас же я перейду к импровизационному характеру его элегий и постараюсь определить природу его импровизации.
(2)
Очень близкое к Пушкину место («Поэт и чернь») — Гомер в «L’Aveugle»[38]
.(3)
Чувство отдельного стиха высоко развито у Шенье. Орфическая сила. Эпиграмматичность.
(4)
«Le jeune malade»[40]
: сын, умирая от любви, посылает мать за исцелением к возлюбленной, та возвращается, успешно выполнив поручение.(5)
В «Le Mendiant»[41]
ребенок приводит к отцу на праздничный пир голодного нищего, который после некоторых приготовлений открывается доброму богачу как его бывший отеческий благодетель. Общее ликование.Египетская марка. Из черновиков
(1)
[.....] У него был обиженный и надменный вид, словно он гордился умершим родственником[42]
. На скулах его неизменно играл румяный глянец[43]. Он проходил по бульварам Москвы, горя петушиным румянцем, как воплощенье сухого бессмертного петушиного горя[44]. Он был прорезинен и проклеен лаком семейных несчастий и то и дело пришпиливал незримой английской булавкой креп к своему рукаву.(2)
Он писал не для публики и не для критики, а для маленькой усатой матери, которая его боготворила.
(3)
Это путешествие было самой патетической минутой его жизни[45]
; исполнив его, как траурную формальность, он вернулся к ковчегу Герцена и к воробьям Тверского бульвара.[За ним сидели дядья, пишущие торговые «меморандумы»]
(4)
Вообразите лошадиную голову[46]
на тонкой подвижной шее, необычайно грустную, кроткую и пугливую, — и вам улыбнется Мервис[47] — продавец книжно-канцелярского магазина рядом с похоронным бюро. Он торгует стальными перьями, комсомольской и профсоюзной литературой. Обыкновенных книг в его распоряжении не имеется. Немудрено, что, торгуя столь неходким товаром, он одичал и отвык от людей.Люди, ездившие в Москву, уверяют[48]
, что наружностью Мервис несколько похож на Петра Семеновича Когана — президента Академии Худ<ожественных> Наук. На Парнаха Мервис действовал успокоительно, а бодрящая обстановка Красного Уголка[49], с глянцевитыми портретами вождей, особенно Сталина и Буденного <...[50]>, в которой продавец непринужденно вращался, озонировала его душу. Отчего не подышать озоном Красного Уголка?(5)
Через город на маслобойню везли глыбы хорошего донного льда. <...> деревья стояли в теплых луночках оттаявшей земли.
У Гостиного Двора баптистский проповедник — рыжий мужчина в непомерно узком пальто и высоких сапогах, гневно тряся головой, расклеивал воззвание. У него было нерусское лицо с орлинкой в профиле, как у капитана Гранта из книжки. Никто не обращал на него внимания. Только два мужика вежливо смотрели. Он бормотал: «Хуже зверя, хуже зверя...».
Все лавки наружной галереи уже лет десять были закрыты и припечатаны щеколдами, а в пролетах, где гулял сквозняк запустенья, истлевали клочья наивных афиш первой революции.
Нет-нет — пробежит девочка с бруском черного хлеба на семью в восемь человек и с бутылками янтарно-желтого постного масла... Пройдет милиционер (из старшин) в длинной шинели, с вдумчивым лицом идеалиста-семидесятника...
Нет, город, избравший неблагодарное соседство великой столицы, не был мертв. Его дома, аккуратно сложенные из карточек соцстраха, стояли на твердой советской земле.
(5а)
[.....] Между тем [полуциркульная] площадь, залитая фосфором, молоком и известкой, раскинулась во всю свою утомительную большую ширину, а на том берегу скошенного под паркет луга, где сбежалась за лимонадом роскошной жизни сотня лакейских квартир, две дамы-дачницы и сотрудник Дома Пуговицы глядели с одной скамейки на фасад Екатерининского дворца, как приезжие смотрят на море, словно ожидая от него перемен и усыпленные прибоем барокко.
Яркие платья дачниц поблекли так, как шарики земляничного и сливочного мороженого, обесцененные холодом. Сотрудник Дома Пуговицы томился лимонадной архитектурой и скучал в женском обществе. Он начал рассказ: [.....]
(5б)