Белая ночь, [.....] шагнув через Колпино — Среднюю Рогатку добрела до Царского Села. Дворцы стояли испуганно белые и [шелковистые] как шелковые [куколи] коконы. Временами белизна их напоминала ослепительно выстиранный [оренбургский] платок. Сторожа уже вышли в красногвардейский обход, придерживая нервных собак-ищеек. [.....] Огромная полуциркульная площадь, [.....] залитая фосфором, молоком и известкой [.....] выродилась, [опустев], в утомительный [для зрачков] бальный круг.
На [лавочках] скамейках против Ек<атерининского> дворца дамы-дачницы и сотрудники Госиздата глядели > на фасад [Ек. дворца] как приезжие смотрят на море, словно ожидая от него неожиданностей и усыпленные прибоем барокко.
[.....]
А на том берегу [огромной бальной луговины, известной под именем Полуциркульной] скошенного под паркет луга, где подмигивает электричеством сотня квартир, сидели на скамеечке две дамы-дачницы и сотрудник [Госиздата] Дома Пуговицы. Они с одной скамейки глядели на фасад Екатерининского дворца, как приезжие на море, словно [ожидая от него неожиданностей] и усыпленные прибоем барокко.
(6)
Парнок был человеком Каменноостровского проспекта — одной из самых легких и безответственных улиц Петербурга. <...> Каменноостровский — это легкомысленный красавец, накрахмаливший свои две единственные каменные рубашки, и ветер с моря свистит в его трамвайной голове.
Тут жил член Государственной Думы от евреев доктор Гуревич, который не знал, как ему относиться к своему положению: хотел всем рассказать, что он депутат, но боялся. Тут в страшную гололедицу, когда ели конину, ходила одна старушка с ведерком и детским совочком и сама для себя посыпала панель желтым царским песком, чтоб не поскользнуться.
(7)
Оставшись один в пустой квартире на Большом проспекте, лицом к лицу с латышкой Эммой, той самой, что украла у него английские рубашки, Парнок почувствовал некоторую жуть. Всё стояло на прежних местах, буфет вызванивал горками посуды, когда проходили через столовую, и солнце играло на толстых брусьях никелированных кроватей, однако всё это благоустройство держалось на ниточке.
Семья моя, я предлагаю тебе герб: стакан с кипяченой водой. В резиновом привкусе петербургской отварной воды я пью неудавшееся домашнее бессмертие. Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками. Ничего не осталось. Тридцать лет прошли, как медленный пожар. Тридцать лет лизало холодное белое пламя спинки зеркал с ярлычками судебного пристава.
Но как оторваться от тебя, милый Египет вещей? Наглядная вечность столовой, спальни, кабинета. Чем загладить свою вину? Хочешь Валгаллу: Кокоревские склады? Туда на хранение! Уже артельщики, приплясывая в ужасе, поднимают кабинетный рояль Миньон, как черный лакированный метеор, упавший с неба. Рогожи стелются, как ризы. Трюмо плывет боком по лестнице, маневрируя на площадках во весь свой пальмовый рост.
Однажды утром латышка Эмма пришла и сказала, что портной с Монетной улицы требует назад к себе визитку, чтобы распустить ее в каких-то проймах. Парнок со сна отдал визитку и так ее больше не увидел. Тут дело было нечисто, и латышка оказалась сообщницей портного Мервиса. Визитка погибла бесславно, за недоплаченные пять рублей, а не в ней ли Парнок накануне падения монархии прочел свою речь — «Теософия как мировое зло» в особняке Турчанинова и обедал по приглашению тайного католика Волконского в кабинете у Донона с татарами и бразильским атташе, и не в ней ли он должен был войти в замороженную сферу верховного политического эфира, чтоб проповедать хроменькой девице, жующей соломинку английского «th», свою теорию о Габсбургах.
Теперь всё рушилось. Без визитки нельзя было сунуться ни к германофилам, ни к теософам.
Это состояние ничуть не напоминало того радостного безденежья в дни родительской опеки, когда Парнок таскал тюлевые покрывала в ломбард. Законсервированная квартира, зловеще солнечная и праздничная, сулила недоброе. Вещи и мебель стали музейными, в особенности столярный верстак в бывшей детской и карта полушарий Ильина. Гонимый тоской Парнок, как и в былые дни, черпал в ней утешение.
(8)
Тогда не было ни властей, ни полиции, а над милицией Керенского смеялись даже дети. Не было ни на кого управы, и сильные издевались над слабыми, упиваясь сладким безвременьем. Портные отбирали визитки, а прачки подменивали белье, отпирались, глумились в лицо. Страшно жить без закона; государственность — это второй воздух, а тут черт знает что — всё двигалось и шло своим порядком, но не в воздухе, а в гремучем газе: вдруг запляшут проклятые молекулы, передерутся, закрутятся и вспыхнут самосудом. Лучше никого не оскорблять, ни с кем не связываться [, думать о чем-нибудь безобидном, например, вспоминать, как Ме<рвис?>]
(9)