Ю. Н. Говоруха-Отрок был одним из тех, кто попытался ответить на вопрос, каковы результаты более чем тридцатилетнего осмысления романа «Обломов». Он пришел к довольно печальному выводу: «Изо всех замечательных произведений русской изящной словесности едва ли было другое, понятое столь превратно, как знаменитый роман Гончарова».2 А виноват в этом, по мысли критика, сам писатель: «Неясность, – писал он в статье VII «И. А. Гончаров» цикла «Литературно-критические очерки» (РВ. 1892. № 1; подп.: Ю. Елагин), – была в самом замысле романа, предвзятая цель, с которою он был написан, произвела эту неясность. Гончаров с точки зрения своей доктрины просто хотел обличить русскую помещичью лень, но, как и всегда, увлекшись своим талантом рисовальщика, создал ряд картин, которые свидетельствуют не о русской лени и праздности, а о лучших, благороднейших чертах русского характера. Из-за этих картин выступают неопределенные контуры, в которых еще неясно рисуется положительный тип русского человека из образованного общества. Таким образом, благодаря тому, что сердечные сочувствия к русскому быту пересилили в Гончарове его доктринерское отношение к действительности, вместо скучной диссертации с прописным эпиграфом: „леность – мать всех пороков” – вышел роман, который навсегда останется в русской литературе… («Обломов» в критике. С. 203-204). Противоречивой позицией самого романиста объясняет Говоруха-Отрок то, что до 1890-х гг.
353
в русской критике сохранились две взаимоисключающие точки зрения на «Обломова»: добролюбовская и дружининско-григорьевская. Самому Говорухе-Отроку, с его почвенническими настроениями, естественно, ближе вторая. Но в оценке «Сна Обломова» он расходится с Дружининым и Григорьевым. Говоруха-Отрок считает, что «в художественном смысле ‹…› „Сон” есть клевета на русскую жизнь» (Там же. С. 205).
Далее критик пишет: «Совершенно захваченный своею предвзятою идеей, Гончаров рисует с какою-то странною сухостью это, по его мнению, мертвое царство. В общем тоне этого эпизода нет не только поэзии, не только скрытого, но все пронизающего собою лиризма, как в гоголевских изображениях, – тут нет даже беспристрастия, а есть лишь реализм в грубом смысле этого слова. Талант рисовальщика тут покидает Гончарова, и его „обломовцы”, появляющиеся в „Сне”, напоминают каких-то затхлых и заплесневелых мумий, а не людей. Так изображает Гончаров целую огромную полосу русской жизни – дореформенный помещичий быт» (Там же. С. 204). Для Говорухи-Отрока обломовский мир – это «та широкая полоса русской жизни, которую изобразил Пушкин в „Капитанской дочке” и С. Т. Аксаков в „Семейной хронике”». Но в отличие от этих авторов Гончаров, считает критик, показал эту русскую жизнь как «мертвое царство», а оно было не мертвое, а лишь «заколдованное». Люди Обломовки – это люди «предания», в их существовании «не было духовного движения, но была духовная жизнь». Вот на этой почве и возрос Обломов.
Герой Гончарова воспринимается критиком как представитель мира национального, в котором (если вспомнить градацию К. С. Аксакова) протекала жизнь «народа», а не «публики» – европеизированной, оторванной от почвы части русского дворянства.1 Это тот несколько идеализированный мир русской жизни, который рисовался в публицистических и художественных произведениях славянофилов, мир, который, как выразился Говоруха-Отрок, «преклонился» перед «святыми чудесами» Европы (критик тут использует выражение А. С. Хомякова),
354
«перед этими Дантами и Шекспирами, Рафаэлями и Мурильо», но «не уверовал в них и не поклонился им», т. е. сохранил свою самобытность, свою духовную жизнь. Самое ценное качество Обломова как представителя этого «заколдованного», но живого царства в том, что «он понимает бесконечное значение любви», что «в нем есть любовь», что он «не гуманен, а добр» (Там же. С. 207-208). И добр не потому, что следует гуманным правилам, а потому, что иным быть не может.
Вот почему в судьбе гончаровского героя критик видит не только трагическую обреченность, но и надежду: «Начала народные, начала христианские живут в нем – но душа его не разбужена, она томится потребностью деятельной любви – и не знает, где найти удовлетворение этой потребности. Питомец растительной жизни, застывший в недеятельном предании, – Обломов почувствовал великую идею, скрытую в этом предании, но она не предстала с такою ясностью перед его духовными очами, чтобы поднять его, чтобы изменить все течение его жизни, чтобы обратить эту жизнь на путь непрерывного деятельного добра. В его лице жизнь, питомцем которой он был, только еще задумалась сама над собою. ‹…›
„Погиб!” – говорит Штольц. И думает, будто „погиб” оттого, что женился на Агафье Матвеевне, оттого, что в одиночестве своем, с „обнищавшей душой”, приютился к этому „простому сердцу”, бесконечно к нему привязанному…