Вице-канцлер вспомнил о той улыбке и нервно поднялся с кресла. Прошёлся по кабинету. Граф умел смотреть правде в глаза и сказал себе: «Улыбка была преждевременной и самонадеянной». Толстой всё смешал на доске. Чётко намеченные линии прервались, и многоходовые комбинации потеряли смысл, так как не вели уже к задуманному окончанию. Партия, успешно развивавшаяся, потеряла логическую стройность, и на доске Шенборн, к стыду своему, увидел только развалины так старательно выстроенной им позиции.
Вице-канцлер остановился у полотна Фрюауфа Старшего — гордости своего собрания. Краски полотна вносили в душу человека покой и тихую радость. Трудно сказать, каким волшебством мастер пятнадцатого века достигал такого эффекта. Но всегда, когда море бушевавших вокруг страстей начинало захлёстывать Шенборна, вице-канцлер приходил к старому мастеру и обретал душевное равновесие.
Но сейчас и Фрюауф Старший не приносил желаемого успокоения. Шенборн понимал: русский медведь вырывает добычу у него из рук. Игру, где ставка ни больше ни меньше чем наследник российского престола, он — вице-канцлер Германской империи — проигрывает. А проигрывать ему не хотелось. Ох не хотелось... Шенборн подумал: «Партия окончена только тогда, когда король положен на доску. Я своего короля ещё не положил».
…К Петербургу поезд Петра добрался на рассвете. Шёл затяжной, октябрьский холодный дождь. Но Пётр велел остановить возок и вылез на дорогу. Огромный, в чёрном, коробом стоящем голландском кожаном плаще царь ступил в грязь, поскользнулся, выругался сквозь зубы и шагнул к опущенному шлагбауму. Встал, вцепившись руками в черно-белый брус.
Солдат у шлагбаума узнал Петра и вытянулся столбом. С залива порывами налетал резкий, с снежной крупой, злой ветер. Сёк, мял лужи, гнул к земле хилый осинник, поднимавшийся редколесьем за придорожной канавой. Лицо у солдата было синим от холода. Но Пётр головы к нему не повернул, а как остановился у шлагбаума, так и стоял, вглядываясь в пелену ненастья, закрывшую город.
За дождём трудно было что-то увидеть, но царь всё же разглядел за серой колышущейся сеткой купол Троицкого собора, угадал сооружения Адмиралтейства и Петропавловской крепости. Больше года не видел он Санкт-Петербурга, и вот вновь город был перед ним.
Дождь бил по лицу царя, барабанил по жёсткой коже плаща, но Пётр всё стоял и смотрел.
Пашка Ягужинский[48]
— царёв денщик — тревожно выглянул из возка, крикнул:— Пётр Алексеевич, едем, что ли? Или как? Пётр повернулся к нему, ответил:
— Постой.
И тут увидел бледного от холода солдата. Тот стоял по-прежнему как вкопанный.
— Ну, здравствуй, — сказал, шагнув к нему, Пётр. — Рожу-то вытри. Мокрая. Давай поцелуемся.
И сгрёб растерявшегося солдата в охапку, прижался губами. Отстранившись, крикнул Ягужинскому с просветлевшим вдруг лицом:
— Чем орать попусту, водки, водки налей служивому! Застыл на ветру. Совсем застыл.
Пашка нырнул за кожаный верх возка и тут же высунулся с кружкой. Чего-чего, а водка у Ягужинского всегда была под рукой.
Пётр влез в возок, сказал:
— Трогай.
Поезд потянулся через шлагбаум. За царёвым возком катило ещё с десяток. И из каждого выглядывали лица — довольные, смеющиеся, радостные. Как же иначе: домой приехали! Солдат, ещё обалдевший и от неожиданной царской ласки, и от выпитой водки, улыбаясь, подумал: «Весёлые едут, смотри ты, весёлые».
А Пётр был невесел…
В ту ночь останавливались отдохнуть после трудной дороги на чухонской мызе. Петру постелили на лавке у печи. Здесь было теплее, а царь, хотя и пил лечебные воды в Спаа, чувствовал себя всё ещё неважно.
Пётр уснул, как только лёг на лавку. Но спал недолго. Проснулся среди ночи и глаз больше не сомкнул. Казалось бы, и блохи не жрали, и под тулупом угрелся хорошо, а сна не было.
В комнате пахло свежевымытыми полами — мыза была на удивление чистой, — от печи тянуло теплом, негромко, с осторожностью посапывал носом денщик на рогожке у дверей. Во сне чмокал губами, будто титьку сосал. «Совсем малец», — подумал Пётр и неожиданно вспомнил, как впервые увидел сына своего Алексея.
Царевича показали ему на третий день после рождения. Мамка, старая боярыня, но всё ещё крепкая, ладная, вынесла его к Петру и с поклоном передала с рук на руки. Пётр принял сына, и мягкий, тёплый комочек привалился к груди, лёг молча, вроде бы и не дыша. Боярыня откинула с его личика простынку, и Пётр увидел лицо сына. Царь хотел было наклониться и поцеловать младенца, но боярыня недовольно заворчала и отняла у него царевича. Пётр был так растерян, что отдал сына беспрекословно.