И вообще, и вообще, когда окна выходят в палисадничек перед гальперинским домом, а в этом палисадничке навсегда расположилась весна и теперь подсказывала им, что нельзя, нельзя играть трагедию глубокомысленно и таинственно, что глупо в такой солнечный день притворяться какими-то реально недоступными Моцартом и Сальери, достаточно бережно передавать друг другу слова, не пытаясь придать им посторонний, пусть даже очень глубокий смысл, — они как бы буквально погружали руки в неизвестное, незримое, чтобы достать и явить белому свету что-то только ими видимое. Они объединялись, как слова в пушкинской строфе, потому что им всё это нравилось.
Здесь не было ни преклонения, ни пиетета — откуда им знать о пиетете и преклонении, когда в палисаднике — весна, а вокруг города — море? Откуда им знать, что такое слово «кощунственно», когда они любили Пушкина и друг друга?
Нет, нет, только озноба они желали, целью их жизни был озноб. Он предвещал не болезнь, а выздоровление, потому что это был озноб догадки, догадки и сопричастности. «Не надо музыки, — говорил Куза, — просто будем сидеть и слушать». И они сидели, потрясенные тишиной, там, где у Пушкина написано: «Идет к фортепьяно. Играет».
Дело было не в музыке, а в готовности слышать ее всегда и сидеть вот так рядом, может быть, целую жизнь. И не было вражды между Сальери и Моцартом — просто с каждой секундой накапливалась какая-то неясная боль и искала выхода. Это расставались с музыкой и тишиной дети, они уже никак не могли спасти Моцарта, потому что у Пушкина он уходил умирать. Но быть с ним рядом они могли и хотели.
Сам Моцарт казался Кузе таким же, как он, мальчишкой, только еще более щедрым, со странной, угловатой пластикой, будто он перебегал очень широкую, освещенную солнцем площадь, и этот бег доставлял ему радость.
Взмахи длинных и тонких рук Кузиного Моцарта могли показаться прохожим смешными, если бы они не шли в такт с чем-то глубоко в нем происходящим. Такой Моцарт мог умереть только на лету, без всяких могучих предчувствий, весело умереть.
А рядом боялся сойти с места Сальери, расточить хоть одно движение — физическое ли, душевное. Сам себя приковал и говорит, говорит…
Фортепьяно никакого не было, Куза вовремя догадался, что оно ни при чем, тем более играть никто из них по-настоящему не умеет, а притворяться зачем?
Был прямой некрасивый стол, и четверо мальчиков в собственных своих костюмах сидели и слушали тишину, был длинный-предлинный черный лоскут с лирой посередине — дань «взрослому» театру, и единственная вольность — последние строчки: «А Бонаротти? или это сказка тупой бессмысленной толпы — и не был убийцею создатель Ватикана?» — не произносились, а зритель слышал из-за кулис дрожащий мальчишеский голос Моцарта — Кузы, ушедшего умирать: «Гений и злодейство — две вещи несовместные!»
Когда уже трудно было произносить пушкинские стихи под развешанным Володькиной бабушкой сырым бельем, они проникли в актовый зал и репетировали при закрытом занавесе на сцене. И просунулась однажды голова Серёжи Малько, и посмотрела…
На другой день Анна Карловна сидела посреди зала, вцепившись в кресло перед собой трагическим жестом, голову положив на руки.
Все ее подданные стояли единым рядом параллельно сцене, когда Куза вошел. Видно было, что они охвачены воодушевлением и еще усталостью, вероятно, из-за ночной репетиции, но это Куза заметил позже…
«Виктор Куза, — сказала толстая Вера Григорьева, очень смешная, неуклюжая в жизни, на сцене в смешных ролях она почему-то теряла всякое обаяние. — Виктор Куза! Наш коллектив обвиняет тебя в том, что ты предал общее дело, наш коллектив презирает изменников и требует, чтобы ты во всем немедленно признался».
«Вера, — спросил Куза. — Ты что, очумела?»
Тут дирижерским жестом подбросила голову, вскинула руки Анна Карловна посреди зала, восклицая:
«Он обижает девушку, какой-то неисправимый негодяй!» После этого движения ряд развалился, и группами Кузу начали окружать.
«Знаешь, кто ты?» — осторожно спросил Малько.
«Кто?»
«Ты… авантюрист!»
«А ты, Серёжа, шпион!»
«А ты — формалист!»
«Что ты сказал?» — Куза в отчаянии оглянулся на Карлос. Кажется, она была довольна.
«Формалист проклятый, вот ты кто!»
После того как ударил Куза Серёжку Малько, началось невообразимое — девчонки щипали его какими-то особо болезненными щипками, мальчишки били ногой в зад, и всё это под вопли Анны Карловны: «Даже Мейерхольд был талантливей Таирова, даже Мейерхольд!» — а потом она приказала: «Прекратить!» — и ушла из зала. Остальные за ней.
Куза увидел, что в последнем ряду сидит, вдавившись в кресло, единственная не напавшая на него фигурка, и пошел к ней.
«Ирина, — сказал он. — Знаешь, нам так нужна твоя помощь! И вообще, я соскучился по тебе».
«А что вы ставите?» — спросила она сквозь слезы.
«Пушкина. „Моцарт и Сальери“, представляешь?»
«Тебе больно?»
«Чепуха! Противно немножко, нельзя же так подчиняться этой истеричке!»
Ирина поднялась и стояла перед ним в какой-то возвышенной, чёрт его знает кем поставленной позе.