Он никому не говорил о вынесенном ему приговоре. Более того – первое, что сказал на пороге родного дома подбежавшим Василисе и лакею, было: «Бог милостив, все обойдется!» Марина же откровенно дала ему понять, что знает о его неминуемой смерти. И не сомневается в ней. И если лелеет какую-то надежду, то отнюдь не на выздоровление отца, а лишь на ускорение этой смерти. Узнать она могла только одним способом – наведя справки. Справки, было известно Аверьянову, в Институте Морозовых не давали никому, даже родственникам. Тем более – родственникам! Только с согласия пациентов могло произойти такое. Аверьянов согласия не давал. Ну что ж, одно из трех: или его лицо так сильно выдает его состояние, или Марина принимает желаемое за действительное и не стесняется этого, или… или она точно осведомлена о его состоянии через каких-нибудь там
Впрочем, мысль о гибели России сейчас пролетела по краю сознания, не задев, не причинив боли. Уже нечему было болеть, и так все выболело, выгорело. Последнее спалила родная дочь только что, заявив, что знает о его смерти и готова уже сейчас приложить руку к его делам и деньгам.
Умная? Женщины тоже могут быть умны? Ох, что-то не встречал Игнатий Тихонович Аверьянов таких женщин! Женщины могут быть добры, жалостливы – такой была Антонина. Однако Марина не в мать, увы, пошла. Да, больше всего на свете хотелось сейчас Аверьянову, чтобы его кто-то пожалел… Он бы все простил, кажется, Марине, даже Тамару Салтыкову, даже неведомого
– Как тебе будет угодно, – проговорил сдавленно, из последних сил сдерживаясь, чтобы не рвануть галстук с шеи, не схватить тарелку с остывшей лапшой, не швырнуть в лицо дочери и не проклясть последним, предсмертным отцовским проклятием. – Хочешь здесь жить – живи. Но тогда изволь… изволь меня слушать. Смольников людей своих увел, но ты из дому – ни ногой. Я прислуге дам приказ, но ты ни себя, ни меня не позорь, не проси, чтоб выпустили, и через окошки не вылезай. Поняла?
Блестящие глаза Марины, чудилось, поблекли от ненависти, но она сдержалась, только кивнула. Вставая из-за стола, Аверьянов поймал ее кривую улыбку: ничего, мол, батюшка, недолго тебе осталось меня в дугу гнуть!
Недолго, сам себе кивнул Аверьянов. И правда – недолго.
– Я в банк еду, – выдавил кое-как. – Не знаю, когда вернусь.
Ответа не дождался, вышел.
В банк, правда, поехал не сразу: сначала мылся и переодевался. Запах больничный вдруг начал мучить, вот Аверьянов и засел надолго в ванне. Конечно, он понимал, что истинное очищение и облегчение может получить только в бане, однако на баню времени не было – так же, как и сил. Ладно, ничего, сойдет для него, для полумертвого.
Сойдя вниз переодетым, благоухая вежеталем [42]
, сквозь который, чудилось, все же пробивалось воспоминание о назойливой дезинфекции, Аверьянов сел в автомобиль, бегло улыбнулся водителю Николаю – в шлеме, крагах и роскошных мотоциклетных очках – и велел везти себя… нет, не в банк, как предполагал Николай, а на Ильинскую гору. К церковке Ильи Пророка. Ему не хотелось в банк. Ему не хотелось ничего делать. Работа, которая раньше была счастьем, не стоила в его глазах теперь и горстки того праха, в который вскоре обратится он, Игнатий Аверьянов.Выйдя из машины около маленькой, изящной, как игрушка, церковки о пяти куполах, он велел Николаю ждать. Поставил две свечки в храме – на помин души рабы Божией Антонины, потом во здравие раба Божьего Игнатия (может быть, следовало и о Марине помолиться, но он не мог, не мог себя заставить), а потом пошел бродить по Ильинке, удивляясь, почему не поставил свой дом именно здесь, в этом месте, откуда пошло все аверьяновское богатство.