Неистребимо желание ощутить себя неким затерявшимся в Руси европейцем. И только такого европеизированного Чухонцева воспевает сама не устоявшая перед подобным искусом Наталья Иванова: «Англизированность. Если хотите, подчеркнутая европейскость облика. Интеллектуал. Никак не "русский интеллигент" с водочно-сигаретным сидением на полуночных московских кухнях. Твидовый, как бы старомодный пиджак, мягкий свитер под горло, клетчатая кепка...»
Ах, какая очаровательная нерусскость, какой, извините, лакейский взгляд, будто это не русский критик, а Яшка пишет, слуга из чеховской пьесы «Вишневый сад». Неужели, Олег Григорьевич, и вы сами так себя ощущаете, презирая понятие «русский интеллигент»? У меня самого несколько твидовых пиджаков, один даже прямо в Оксфорде купил, а кепку клетчатую приобрел в Ирландии, но, ей-богу, англизироваться не собираюсь, так же, как мои английские друзья, профессора и журналисты, не собираются русифицироваться. Да и самим английским интеллектуалам в русских интереснее видеть русское, национальное начало, о чем мне говорил крупнейший славист Англии Джефри Хоскинг.
Увы, какая-то перемена, раздвоенность в Чухонцеве произошла, и существенная. В чем-то Н. Иванова права.
В лучших стихах для него посадский дом-изба была всем миром: не он куда-то уезжал, что-то бросал, покидал, а в сам его дом вмещались все времена и все культуры:
Этот дом для меня, этот двор, этот сад-огород,
как Эгейское море, наверно, и Крит для Гомера:
колыбель, и очаг, и судьба, и последний оплот,
переплывшая в шторм на обглоданных веслах триера.
И вдруг произошла перемена координат. Отказ от понятия Большой Родины, от любой державности, имперскости. Не на борьбу с тиранством зовет поэт, а на измену: «Чем же, как не изменой, воздать за тиранство?»
Ну что же, это тоже привычная судьба иных русских: «уповать на чужбину...». Не случайно в названной книге избранных стихов вслед за «Повествованием о Курбском» и «Кончиной Ивана» идет «Чаадаев на Басманной». Впал в искушение. Сегодня об этом даже как-то не принято писать — о чухонцевской ереси. Еще бы, поэт пострадал, его много лет не печатали за стихи о Курбском, лишь в 38 лет издал первую тонюсенькую книжку стихов, вся судьба пошла по-иному.
Критик должен читать прежде всего сами тексты. Подробности биографии, конечно, важны, но какие бы события ни происходили в жизни поэта, он несет перед читателем ответственность прежде всего за свои стихи.
Кого-то этот чаадаевский искус поэта радует, кого-то печалит, но он был, его нельзя не заметить. Как объясняет сам Олег Чухонцев: «Мы ведь жили среди стаи. Им было удобно сделать меня певцом измены — для острастки другим. И началась активная кампания. Историк Г. Новицкий опубликовал в "ЛГ" статью о моем Курбском — изменнике Родины... "Молодая гвардия", например, года полтора поносила меня в каждом номере. Были письма и в мою защиту — историка Замина, например, или Ильи Сельвинского, но они в печати не появились. Кому это понравится?»
Конечно, эта чисто идеологическая кампания усилила отчуждение Чухонцева, но не от идеологов, а от своих же земляков с их убогостью и бытом. Он сам решил стать изгоем, и одновременно он стал мифом, легендой. Сам поэт считает так: «Наверно, я классический неудачник». Настала пора неосуществленности, творческого застоя, непечатания, вся злость переносилась на общество в целом.
Разумеется, вся та кампания 1968 года по ущемлению поэта была идиотской. В результате он на долгий период с головой уходит в собственное подполье, отказываясь верить в любые общественные идеалы. Его начинает разъедать чувство неосуществленности. Происходит раздвоение жизни, та самая амбивалентность32, отразившаяся в те же годы в прозе сорокалетних — в так называемой «московской школе» Владимира Маканина, Руслана Киреева, Владимира Орлова и других. Прочитайте поэму Чухонцева «Однофамилец» — как это схоже с рассказами и повестями сорокалетних прозаиков. Но далее раздвоенность переносилась уже на все общество, на народ. Возникала уже тотальная чуждость. Нашумевшее «Повествование о Курбском» вполне безобидно по сравнению со стихами, бросающими вызов Отечеству:
Что-то брезжило — то ли предчувствие зла,
что-то виделось — то ли предвестье распада:
видно, время распалось и юность прошла,
так прошла, что и памяти стало не надо.
Нет, это не протестная поэзия, не желание новых форм общества, а погружение в какую-то тьму:
Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,
так, казалось, чужда была, как сновиденье...