Он не слышит уже свой собственный голос, он в самом деле устремляется в свой одинокий «приют убогого Чухонца» и не видит уже ничего светлого в будущем.
Нету выбора. О, как душа одинока!
Он уже согласен со своим «двойным подпольем». Его уже ничто не способно всколыхнуть. И в таком настроении возникают почти печёринские строки: «Как сладостно Отчизну ненавидеть!..»
Прости мне, родная страна,
за то, что ты так ненавистна.
Прости мне, родная чужбина,
за то, что прикушен язык.
Покуда подлы времена,
я твой поперечник, отчизна.
И все же — прости, если мимо
пройду, приподняв воротник.
Это по-своему манифест неучастия, манифест отчуждения, собственной чужести всему народу. Не Брежнев же олицетворял Отчизну! Это поэзия прикушенного языка, когда автор ни за красных и ни за белых, ни за кого, ибо ему ненавистны не комиссары и не диссиденты, а сама Отчизна, без разбора, кто там Брежнев, а кто Солженицын. И сам Олег Чухонцев прекрасно понимает, что он не с партократами или придворными лакеями борется, а эгоистично отступает от Родины. «Раньше выбор был более прям. Либо совершить поступок, либо отступиться от себя. Либо сидеть в президиуме, либо на нарах. Я не хотел ни того, ни другого». И в результате какое-то отчуждение от своего же народа: «и казалось, народ только часа и ждет, чтобы чохом отправиться в ад», и уже неприязненна «азиатская наша свобода». Становится неприязненно любое ощущение чуждой тебе имперскости:
О родная страна, твоя слава темна!
Дай хоть слово сказать человечье.
Видит Бог, до сих пор твой имперский позор
у варшавских предместий смердит.
Что от бранных щедрот до потомства дойдет?
Неужели один только Стыд?
Отрекаясь от родного «хмурого неба», остается уповать лишь на что-то высшее, что-то иное:
Не к этой свободе тянусь,
с годами люблю все сильнее
не родину эту, не Русь,
не хмурое небо над нею, —
и это, конечно! — но взгляд
бросая на наши равнины,
взыскуешь невидимый град
из этой духовной чужбины...
От «Репетиции парада» до «Абаканского бестиария» расстояние в двадцать с лишним лет, но авторское ощущение своей чуждости, своего неучастия во всем остается:
И пока из созвездия Псов на решительный слет
Homo
monstrum летит, и расплавленный вар под стопоювместе с призраком ржавым в азиатские степи плывет,
все путем, говорят со столба, твоя гибель с тобою.
Все путем, господа и товарищи! В СССР
если где-то стоят на своем, то стоят до упора.
Потому нет кровавее этих румяных химер,
ибо где исполнитель, где жертвы — не знает Аврора.
Может быть, есть правота в том, что нелепо, подобно диссидентам, бороться с властями, ибо они — часть нас самих, вышли из нас, но и в этом случае все равно есть два выхода: бороться за душу каждого из соплеменников или же отвернуться ото всех сразу, ибо «поразительно, как в русском человеке все намешано — профессиональное убийство и гуманизм». И поэтому Олег Чухонцев не верит ни в какие перемены, «нельзя же очеловечить людоеда». Он с иронией смотрит на искренних романтиков, желающих вновь все переделать, он видит их «историческую близорукость».
Скорее, его уже вполне устраивал сам режим, позволивший ему занять позицию неприятия всего и неучастия во всем. Он уже «готов был согласиться с Чаадаевым, считавшим, что деспотизм способствует расцвету искусств, поскольку стимулирует личность на противостояние вызову».
Я не из этой страны, а из этого века,
как сказал мне в Париже старый зэк Сеземан.
Он сам себя ощущает Чаадаевым, пробует даже писать от его имени, и как писать! — не только о себе, но и о народе:
Да что я, не в своем рассудке:
Гляжу в упор — и злость берет: