Это был действительно пресловутый князь Адам Понинский, в свое время главнейшая и подлейшая личность в Речи Посполитой, которого сеймовый суд присудил, как врага отчизны, к лишению чести, шляхетства, титулов, фамилии и чинов и к пожизненному изгнанию из страны. Предполагалось даже провезти его по улицам города под звуки труб и объявить изменником.
«Один из худших, но не единственный», — подумал Заремба, глядя с брезгливым состраданием на его мерзкое, словно забрызганное грязью и подлостью, лицо.
— Тарговица вернула ему права, но все бегут от него, как от заразы.
— Кто может снять позор с этакого! — раздавались голоса рядом с Зарембой.
— Даже прежние друзья и те от него отрекаются. Один только епископ Массальский дает ему приют да иной раз бросит ему несколько дукатов. Воображаю, как его грызет совесть.
— Совесть и Понинский! Ха, ха! Не слыхал ты, как видно, какою он пользуется славой.
— Зато знает о нем кое-что простонародье. Глядите-ка, сколько собирается тут зевак.
— Он ведь не разборчив в компании, пьет со всяким, кто подвернется.
Подъехал, наконец, экипаж, пьяницу с трудом усадили, и, когда лошади тронулись, толпа уличных мальчишек и подростков понеслась за ним с пронзительным свистом и гиканьем.
— Подхалим! Вор! Предатель! — летели ему вслед возгласы вместе с камнями и грязью.
Несколько гренадерских офицеров, стоявших в стороне, громко зааплодировали, покатываясь со смеху.
— Надо бы, чтобы это видели теперешние министры! — бросил кто-то из молодежи.
Заремба поспешил отвернуться от этой сцены и пошел домой.
Закат уже догорал, небо покрывалось чешуей из раскаленного пурпура, а над землей поднимались сизые сумерки, пропитанные пылью и голосами замирающего дня. На площадях и углах улиц сменялись караулы под глухой рокот барабанов и крики уличных ребят. Жители толпами высыпали на улицу, облепив все подъезды и пороги, торговцы убирали уже лари, закрывались кафе и трактиры, ибо городские стражи, треща алебардами, кричали протяжно:
— Закрывать! Гасить огни! Закрывать!
Заремба хотел переговорить с отцом Серафимом насчет перевозки ружей, но, не найдя его в монастыре, заглянул в келью игумена и остановился на пороге, пораженный представившейся ему картиной.
Вся келья была залита отблесками зари. У окна в оранжевых лучах заходящего солнца стоял на коленях игумен, окруженный целым облаком трепещущих в воздухе птичьих крыльев. Птицы сидели у него на голове, на плечах, даже на руках, сложенных для молитвы. И в этой благодатной тишине сумерек раздавался только птичий щебет и шепот старца, не слышавшего, как открылась дверь.
Заремба вышел на цыпочках и долго еще стоял под окном в саду, предаваясь мечтательным думам. Воспоминания о доме, о матери, о детстве живыми красками заиграли в его душе. Былые годы, былые мечты, былые надежды! К ним уносил его благоуханный вихрь и неумолимой чередой донес его до первой, до единственной любви — до Изы. Вздрогнул. Страдание железными когтями заскреблось в его сердце.
— Почему ты такая? — простонал он, мысленно видя, как с чудесной, цветистой мечты осыпались в его руках нежные лепестки и умирали, летя в отвратительное, грязное болото, сами превращаясь в липкую грязь.
А немного спустя поплелся опять в город по направлению к дворцу князя Сапеги, где в тот вечер ставился французский спектакль.
VI
Пан кастелян нежно прижал его к груди.
— Очень рад тебя видеть. Как поживаешь?
— Как горох у дороги, — ответил веселым тоном Север, целуя его руку.
— Ты похудел, потерял свою былую молодцеватость.
— Отставной солдат теряет перья, как курица после цыплят.
— Верное замечание. Тереня натрещала мне тут, будто ты намерен совершенствоваться в своих военных талантах, — улыбнулся он снисходительно.
— Я подал уже прошение и надеюсь на благоприятный ответ.
— На этом фундаменте не строй своей карьеры. Предстоит сокращение армии, и от всех полков останутся лишь жалкие остатки.
— Как от всей Речи Посполитой, — тихонько вставил Север.
— Хватит еще под стопы его величества. Ведь это он сказал, что не снимет с головы корону, пока хватает земли для его ног.
— Хватило бы только еще ему для могилы...
— Так ты думаешь? — задумался пан кастелян. — Кто может предвидеть завтрашний день? Такие трудные времена приходится переживать, что, если бы я не верил в великодушные гарантии императрицы...
Заремба впился глазами в его лицо и прошептал:
— А если они нас обманут?
Кастелян понюхал табак, чтобы скрыть внезапное волнение.
— Эта вера — наше спасение. Нет другого выхода из этой сети, нет другого исцеления. Разве если конъюнктура сложится счастливее.
— Пока взойдет солнце, роса очи выест.
— Каков же твой совет, мой государственный муж? — пожал плечами пан кастелян, задетый словами Зарембы.
— Мое дело — драться и, когда нужно, сложить голову за отчизну.
— Ты выбрал самую легкую часть, — ворчливо проговорил кастелян, глядя в окно на камергера, который, весь закутанный в шали, грелся на солнышке под деревьями.
Он озабоченно вздохнул и, несколько раз поднося к носу табак, принялся расхаживать по комнате.