– А все-таки, господа, человек – тряпка, – произнес Арсеньев. – Ну, что вы скуксились, господа офицеры? Он еще дешево отделался. Небось, красные бы наши души за просто так на тот свет не отпустили… Хозяйка, – крикнул он, – наливай! Да пожарь яишню, что ли…
– А я вам куренка варю! – приветливо отвечала казачка, стреляя глазами из-под платка.
– Да что нам на троих твой куренок? – грассировал Арсеньев, заходя к ней на кухню и задергивая за собой занавеску. – Он, небось, не такой, как ты, упитанный?
В кухоньке что-то звякнуло и загремело, послышался взвизг хозяйки.
– Знаете, поручик, что я каждый раз забываю сделать, когда вижу казни? – спросил Серебряный. – Надо бы в лицо смотреть, чтобы видеть, как родит жизнь, а я забываю. Или боюсь, – добавил он через минуту.
…Казачка и Арсеньев куда-то делись из хаты. Куренок закипал, и аромат бульона щекотал ноздри все сильней. Серебряный смотрел в окно. Пехотинцы еще возились у трупа. Наконец один, вынув папиросу из пальцев комиссара, заложил ее себе за ухо, и они, взяв обезглавленного за разутые ноги, потащили в проулок, на зады, где пленные красные закапывали своих расстрелянных товарищей под присмотром седого казака. Кровь мгновенно скатывалась в мягкой дорожной пыли в шарики, и они тянулись становящейся все уже тропкой за обезглавленным телом. А где-то на окраине уже жарила вовсю гармошка, слышались посвисты да притоптывания, и в послеполуденном мареве разносилось:
…Все затихло в госпитале, и ночь вступила в свои владения. Кто-то из раненых забылся спасительным сном, кто-то с ужасом ждал темноты, чувствуя, что в этот раз ее не переживет. Странно, смерти меньше боятся днем, может, потому, что кругом люди, а на миру и смерть красна… Ночью же ты остаешься с ней один на один, и некому помочь, и некого позвать, и душащий полусон-полукошмар опрокидывает навзничь, и от пота намокает подушка, и странные образы подступают из темноты, и ты дрожишь, и нет сил молиться – ты ведь спишь, нет сил бежать – ноги вязнут, как в глине, ты кричишь, но из отверзтого рта доносится лишь стон, не слышный никому, и черти рвут тебя крючьями за жизнь твою и волокут в бездну, и спит, спит, не слышит старая санитарка в коридоре у лампы, и нет шкачы измерить твой ужас – а ведь это только повысилась температура…
Койка Нины Николаевны стояла у самого окна во флигеле старинного особняка. Две соседние койки были пусты – не потому, что личному адъютанту командующего корпусом предоставили отдельную палату. Просто жена полковника Ставского, страдавшая камнями в почках, выписалась накануне, и больше никто не поступал.
Генерал сидел рядом с койкой на табурете. Слабый, успокаивающий свет ночника выписывал в полумраке раскрасневшееся лицо Нины Николаевны, жар уже спал, но глаза еще блестели лихорадкой и тревогой.
Сделав укол морфия, ушла сестра. Рана в ноге была не опасна, но Нина потеряла много крови, и врачи опасались антонова огня.
Слащов держал подстаканник обеими руками и изредка делал глоток-другой остывающего чая.
– Яков… – позвала Нина, – я же тебя совершенно не знаю, какой ты в нормальной жизни… Мы с тобой только воюем, кажется, это было и будет всегда… А я хочу знать тебя другим, не ожесточенным, не усталым, а просто – человеком…
Слащов улыбнулся, и Нина Николаевна поразилась не тому, что генерал улыбнулся впервые, наверное, за многие месяцы, а тому, что улыбка его была и горька, и болезненна, и напоминала скорее судорогу.
– Странное дело – память, – произнес Слащов. – Почему-то вспомнил сейчас себя маленьким… Впрочем, хочешь, расскажу?
Нина положила ему ладонь на запястье, генерал поставил чай на вечную больничную тумбочку и весь собрался, ушел в себя, вспоминая.
– 1898-й, бабушкино имение Покровское под Петербургом. В имении когда-то бывало много гостей. Мне было лет четырнадцать… Помню, что тем летом между гостями был офицер Терского казачьего войска Зеленый. Он носил черкеску с кинжалом. Сначала избегал верховой езды, но потом привез свое казачье седло и оказался хорошим наездником.
– Почему же вы раньше не ездили? – спросил его я.
– Не хотел садиться в штатское седло. Это «штатское» было произнесено с презрением, а седло на самом деле было хорошим, английским.
Зеленого – понятно, в его отсутствие – мужчины называли дикарем и полуразбойником. А дамы рыцарем без страха и упрека. Конюхи же считали джигитом, и их мнение было для меня решающим…
Он заметил мое обожание и как-то, когда поблизости никого не было, показал свой кинжал. Кстати, когда его просили показать клинок взрослые, он отвечал: «Это не игрушка и не забава, а оружие. Обнажать его можно только для удара…» И все поспешно отходили…
Но мне он улыбнулся и, протягивая кинжал, сказал:
– Посмотри хорошенько. Ты нечасто увидишь подобный клинок. Это кара-табан, старый и редкий.