Я забыл, добрая была бабушка или нет, хорошо она к нам относилась или не очень, походила ли она больше на колдунью, со своими седыми космами, выбившимися из-под платочка, или на сказочную фею, но, если бы не её чудесный сад, банька, где мы обитали, показалась бы мне могильным склепом. Тут и в солнечный полдень было полутемно, неприютно, и ничего почти не умещалось в мрачном срубе, кроме деревянной кровати, на которой мы спали все трое: я — в ногах у родителей. Но стоило кинуться отсюда в дверь, и я будто взмывал под полупрозрачный, пронизанный солнечными лучиками полог соцветий, нёсся куда-то в радостном хороводе пятилепестковых одушевлённых, смертных, как и я сам, ароматов, напрочь забыв о тяжких запахах, теснившихся во мраке баньки.
Кажется, в ту тёплую лосиноостровскую осень всего-то и выдался один-единственный ненастный вечер, без дождя, но холодный и тусклый, — надо же! — именно на ту пору меня угораздило впервые в жизни самостоятельно отправиться в местный киноклуб. Выклянчил ли я у родителей деньги на билет, даны ли они были на что-то другое — в любом случае затея далась мне так дорого, что я после того случая зарёкся — чуть ли не на всю жизнь — шастать на неведомые зрелища в одиночку.
Какой-то Рим… Какой-то открытый город. Почему — открытый? Или кем, для кого открытый? Если «открытый», то, пожалуйста, казалось мне, заходи и смотри кто хочет. Не эта ли
Можно догадываться, что, усаживаясь в одном из первых рядов полупустого зала, я представлялся себе эдаким бравым молодцем: как же, поступок совершил вполне осознанный, в некотором роде даже взрослый поступок; не на какое-нибудь там мороженое потратил отцовы деньги, не на ириски или карамельные подушечки, но всем сластям предпочёл «важнейшее из искусств», — эти слова о кино большими белыми буквами были начертаны вдоль красного полотнища над экраном. И подпись под ними уточняла, что не кто-нибудь отозвался столь высоко о значении кино, а сам товарищ Ленин. Выходит, поступок мой не укора заслуживает, а, наоборот, поощрения. Странно лишь, что детей моего возраста в зале совсем не видно, да и взрослых большой недобор. Ну, что ж, значит, не все ещё у нас, к сожалению, умеют сделать правильный выбор между киноклубом и, к примеру, булочной-кондитерской. Или пивным ларьком.
Подбадривая себя такими или примерно такими рассуждениями, я торопил и без того стремительные сюжетцы кинохроники, в которых, кстати, легко узнавалось многое из уже виденного в Новосибирске: ковш, изливающий раскаленный металл, зерно, изливаемое в бункер комбайна, гордый голос диктора, изливающий в наши уши заряды восторга и самоупоения, пробирки в лаборатории — и в них льётся чудодейственная лечебная сыворотка; музыка неостановимая, как буруны воды в подошве плотины…
Но когда запестрели, наконец, иностранные титры обещанного фильма, я заёрзал на сиденье и заоглядывался: из чёрных звукоящиков пала на меня музыка совсем другая, сулящая беду и боль. О том, что будет именно так, предупредил и строгий мужской голос: картина расскажет о девяти месяцах гитлеровской оккупации, пережитых Италией. И тут же экран мелко затрясся: с пением какой-то своей залихватской маршевой песни по улице города шла колонна немецких солдат. Их нельзя было не узнать, я их видел — этих самых или точно таких, как эти: в угловатых касках, с орлами, нашитыми на рукавах кителей. Я не хотел их видеть, не хотел узнавать, но они шли и пели, обещая, что будут тут всё время и всё время будут держать меня в оцепенении, — для этого им даже не надо выскакивать с экрана в зал. Их команды, отрывистые, хлёсткие, их намерение поймать какого-то человека или сразу многих людей, заталкивали меня снова под стреху фёдоровской хаты, в ту обстановку, где они были оккупантами, а мы — вместе с людьми, которых они преследовали на экране, — оккупированными.
Милый рядовой Птаха и все вы, родные мои безымянные солдатики с лагерной киноплощадки под августовскими звёздами и из новосибирского дивизионного клуба, — как же я теперь без вас выдержу? Там, при вас, когда мне было страшно, вы без слов ободряли меня своим ровным спокойным дыханием, своим теплом и добрым солдатским запахом. Там, если надо было переждать что-то ужасное, происходящее на полотне, я мог спрятаться за вашими головами и спинами, потрогать рукой надёжный ворс шинели, даже задремать.
А тут? Никого почти и нет в моём ряду — ни справа, ни слева. И стыдно было бы скрипеть сиденьем, подсаживаться к кому-нибудь, просить жалобным голосом: «Дядя, можно я с вами рядом посижу, а то мне страшно». — «Страшно? — рассердится он. — Так сиди дома, нечего тут шляться». К тому же билетёрша, когда впускала в зал, как-то недовольно глянула и на вопрос «Где мне сесть?» проворчала: «Читать умеешь? Место в билете обозначено… А на чужое не садиться».