Сквозь собственный крик я слышу, как акушерка говорит по-немецки, а Наташа, стоя ко мне спиной, переводит, очень спокойно и тихо. Она говорит, что сейчас все кончится. Очень скоро все совсем кончится. Но для этого я должна перестать кричать. Я должна выдохнуть, потом вдохнуть, опять выдохнуть и потужиться. А кричать не нужно. Не нужно кричать.
Я слушаю голос Наташи, я выдыхаю, вдыхаю. Смерть рождается с первой потуги, в тишине. И вместе с ней мой ребенок. Я не кричу – и он не кричит. Мои глаза закрыты – и его, наверное, тоже.
– Все вышло, даже плацента, – говорит акушерка, и я почему-то понимаю ее до того, как Наташа мне переводит. – Вы хотите видеть ребенка?
– Нет, не хочу.
Я чувствую, как акушерка быстро и ловко подхватывает и заворачивает в пеленку то скользкое, влажное, остывающее, что лежит у меня между ног – смерть, плаценту и мертвого мальчика, – все, что из меня вышло. А на меня так же ловко натягивает непромокаемые трусы.
– Это неправильно, – говорит акушерка, и я снова понимаю без перевода. – Я работаю здесь уже двадцать лет. Я видела много женщин – таких, как вы. Те женщины, которые отказываются смотреть на ребенка, они потом навсегда теряют покой. Они возвращаются, через несколько месяцев или лет, они спрашивают и плачут, они хотят видеть свое дитя, но уже слишком поздно.
– Я не хочу на него смотреть.
– Как хотите. Уже можно открыть глаза.
Я открываю глаза, а она куда-то уходит с лотком и свертком.
– Ты его увидел? – спрашиваю я Сашу.
– Нет, его так… быстренько унесли.
– А куда его унесли?
– Не знаю, – говорит Саша.
– Ты не знаешь, куда его унесли, Наташа?
Она не знает.
Мне становится жутко. От того, что его унесли, замотанного в кулек, унесли больничными коридорами в холодное, незнакомое место.
От того, что его унесли от нас навсегда.
Акушерка возвращается обратно без свертка, она что-то мне говорит, но я больше не понимаю ее язык.
– Сейчас будет УЗИ, – переводит Наташа. – Они хотят убедиться, что в матке ничего не осталось.
Я пытаюсь встать, но акушерка жестами велит мне улечься обратно, на спину, а руки скрестить на груди. Эта поза мне не нравится, эта поза – как у мертвых, я закидываю руки за голову, но акушерка подходит и возвращает их в прежнее положение. В палату вкатывают аппарат УЗИ на колесиках, кто-то водит датчиком по моему животу, чтобы понять, осталось ли что-то в матке и нужно ли мне some surgery, но меня это не волнует. Моя главная задача – не лежать в этой позе покойника. Я закидываю руки за голову снова и снова, а акушерка снова и снова скрещивает их у меня на груди и говорит на чужом языке.
– Она просит, чтобы ты держала руки вот так, – говорит Наташа. – Это лучше для кровообращения.
Я сдаюсь и застываю в позе покойника. Они правы – это самая подходящая для меня поза. Смерть была у меня внутри, и, наверное, она вышла не вся. От нее там что-то осталось. Какие-то фрагменты и сгустки.
– В матке ничего нет, – говорит врач УЗИ. – Вам повезло. Хирургия вам не понадобится.
Она вытирает гель с моего живота, в котором больше нет моего ребенка, в котором больше ничего нет, кроме следов, которые оставила смерть. Эти следы не может распознать ультразвук, но я их чувствую. Уж я-то их в себе чувствую.
Они уходят – и акушерка, и врач УЗИ, а я лежу со скрещенными руками и смотрю в потолок. Наташа тоже прощается и уходит – уже глубокая ночь.
Мой Саша наклоняется надо мной и спрашивает:
– Ты как?
– Мне кажется, я умираю, – говорю я моему Саше. – Он умер – и я тоже сейчас умру. Так может быть?
– Нет, не может, – говорит Саша. – Врачи бы точно заметили, если бы ты умирала.
– Мне кажется, тут нет воздуха, – говорю я. – Мне трудно дышать. Мне холодно. У меня немеют губы. И нос. И щеки.
– Позвать врача?
– Позови.
Мой Саша уходит – и возвращается вместе с Каем, любителем памятников. У Кая в руке шприц с прозрачной жидкостью, он мельком смотрит на датчик, до сих пор фиксирующий мои давление и пульс, и говорит:
– Физически вы в порядке. Но у вас стресс. Если не возражаете, я введу вам успокоительное.
Я не возражаю.
Минут через пять после укола в комнату возвращается воздух, а ко мне – ощущение, что мое лицо – это мое лицо, а не посмертная маска. Еще минут через десять приходит понимание, что я и ребенок – теперь уже не одно целое. Я живу – а он умер. Это он, а не я, не дышит и не чувствует свою кожу… Это он лежит сейчас в одиночестве, в холоде, с закрытым лицом. Никому не знакомый. Ненужный. Необнятый.
– Может быть, мы все-таки должны были на него посмотреть? – говорю я Саше.
– Может быть.
– Но я боюсь, что он очень страшный. Что он будет мне потом сниться всю жизнь.
– А давай мы сделаем так, – говорит Саша. – Я сейчас пойду один, узнаю, где он, и на него посмотрю. А потом я скажу тебе, страшный он или нет. И сможешь ли ты на него смотреть.
От того, что Саша сейчас найдет его, побудет с ним и заглянет в его лицо, мне становится легче. И еще от того, что, вернувшись, он скажет, смогу я посмотреть на мертвого сына, не потеряв разум, или все-таки нет. Я уверена, что мой муж определит это правильно.