Внутри все сразу стало иначе. В очаге ревело забытое пламя. Длинные желтые языки выпархивали в комнату и взметались к потолку, коптя многострадальную сосну, уже тлевшую изнутри. Лак на балках пузырился, вот-вот лопнет огнем. Однако воздух в отцовской хижине был влажен, едва не закипал, насыщенный густой вонью распада — заплесневелых ковров, забитых унитазов и немытой посуды, разлагающихся плоти и мусора. Все пронизывал запах алкоголя — прогорклого бульона, из которого произрастали остальные запахи. Недопитые банки сотнями громоздились по углам, мятые, сочащиеся прокисшим сиропом опивков, и в каждой плодилась своя колония мушек и гнуса. Пол усеивали пустые бутылки из-под виски — словно камни, брошенные в бурый пруд липких волокон ковра. Но реальное зловоние, самую гнилостную сущность его я опознал сразу — запах столь же привычный, как тошнотворная желтизна под обрюзгшей и разбухшей кожей моих щек, такой же знакомый, как темные опухоли мешков у меня под глазами, когда я каждое утро смотрел на себя в зеркало: аромат похмелья. Алкогольная вонь, что выдавливается сквозь поры тела, смерде-нье измученной или отказывающей печени, выделяющей в кровь свой ядовитый нектар, тошнотный парфюм, что вырабатывает лишь живой компост гниющего тела алкоголика. Мухи тоже его чуяли. Они кишели всюду — обезумевшие от такого счастья, гигантские, яростные, они кружили в воздухе каракулями черных амфетаминовых кластеров, распятыми болтались на давно распустившихся липких лентах никотинового цвета, визжали диссонансами заикающейся симфонии мушиной агонии. Их возбужденные мохнатые полотна расстилались по всем столам и подоконникам — некоторые мухи умерли, некоторые еще ныли, кружась на одном месте; поколения ссохшихся трупиков, втоптанные в грубый ворс ковра, хрустели у нас под ногами, пока мы продвигались к спальне, откуда звала нас своей тихой песенкой моя прекрасная дочь.
В спальне царил хаос драного матраса и изодранных на полосы простыней, рваной одежды и измочаленных занавесок, окаменевших грязных носков и раскиданных повсюду кричаще ярких выпотрошенных чучел — и новых завалов пивных банок и бутылок. И как завершающий мазок цвета в этой мешанине — ярко-красная кровь, наброшенная на все, свисающая струями со стен, запекшаяся в кучах набивки и волокон, оросившая алым туманом потолок. В центре стоял мой отец — нагой, залитый кровью и пьяный. Он пел. Даже в старости мускулы его оставались тверды, они перекатывались канатами под дубленой кожей, свисавшей с его костей. Правой рукой он сжимал свою эрекцию, сдавливая ее изо всех сил, словно пытаясь придушить зло, желавшее выбраться на волю из головки члена. Его орлиные глаза, некогда — жесткие черные камушки властного директора фирмы, теперь смотрели в разные стороны независимо друг от друга и безумно вращались, как у спятившей игрушки, демонического клоуна, а шелушистая слизь запеклась в их уголках и вокруг зрачков. Губы у него растянулись в ухмылке трехлетнего идиота, будто он только что отчебучил какую-то глупость, хохму или розыгрыш, и теперь не может сам не расхихикаться над ней. В левой руке он держал оторванную руку моей дочери — так маленькая девочка небрежно таскает за собой любимую куклу. Похоже, он будто бы не сознавал, что к ее руке не присоединено никакого тела, но затем он поднес маленькую ручку ко рту и пожевал ее, робко откусывая лохмотья плоти, болтавшиеся у бывшего сочленения. Он закусывал и пел, и пузырьки красной пены вскипали в уголках его рта, неслышно лопаясь. Языком он прищелкивал по шатающимся зубам, отбивая такт песенки моей очери. Ибо ее песенку гордо пел нам мой отец — чудесный голосок Нормандины лился откуда-то из глубин его желудка, легкий, нежный, источник всей невинности в этом мире, он накатывал на меня прозрачными сверкающими волнами любви, ее голосок мерцал, самый чистый и целительный, самый беззаветно всепрощающий звук на земле, благословляя всех нас, смывая прочь всю грязь и неудачи, мой ангел, жизнь моя…
Плачущая женщина / пьяный дурак