Меня настоятельно попросили проехать в участок и ответить на несколько вопросов. Я кивнула и забралась на заднее сиденье. Машина двинулась вниз по тропе в направлении Мотриля. В дороге полицейские не разговаривали ни друг с другом, ни со мной, молчание нарушало только радио, из которого вырывалась громкая трескотня на испанском. Английские полисмены в подобных обстоятельствах тоже хранили молчание; должно быть, среди полицейских всего мира существует негласное правило – в машине держать язык за зубами. Кондиционер работал на полную мощность; за неделю в Испании мне нигде не было так комфортно, как в полицейском автомобиле, на заднем сиденье с потрескавшейся дерматиновой обивкой.
В участке меня провели в комнату, где на голых стенах висели потрепанные плакаты с предупреждениями – на английском языке – о карманных ворах и мошенниках, сдающих в аренду многовладельческие апартаменты. Помнится, мне еще подумалось: не поздновато ли предупреждать тех, кто явился сообщить о преступлении? В углу находился стол с пластмассовой столешницей и три стула; полицейский обходительно подвел меня к одному из них, а сам уселся напротив и, подвинув к себе старый кассетный магнитофон, нажал кнопку «запись». Им стало известно о подозрительной смерти, на ломаном английском заявил он, и в связи с моим недавним признанием в убийстве собственной матери – «маттэры», как он произнес – полиция хочет меня допросить.
Все это было сказано ровным, бесцветным голосом, будто бы это дело заботило его не больше, чем украденная сумка у отдыхающего. У меня есть право на адвоката, говорящего по-английски, есть ли у меня такой на примете? Я отрицательно мотнула головой. Хочу ли я, чтобы мне нашли адвоката? Я кивнула.
Через несколько минут один из полицейских вышел – надо полагать, на поиски адвоката. Я вспомнила, что в похожей ситуации в Лондоне мне разрешили сделать телефонный звонок, и попросила об этом сейчас. Оставшийся со мной в комнате офицер пожал плечами и провел меня к телефону, явно намереваясь подслушивать.
Проблема заключалась в том, что я не могла придумать, кому бы позвонить. В Лондоне, когда история с Тессой вышла наружу, мне назначили адвоката, но ее номер я не помнила. Кроме того, вряд ли стоило ей звонить. Что я ей скажу? «Привет, это Лейла. Та, что выдавала себя за женщину, которая умерла, помнишь? Теперь меня еще и в смерти мамы обвиняют!»
Я вспомнила о Джонти, но его номер остался в мобильном телефоне. И я набрала единственный номер телефона, который помнила наизусть, – нашего дома на Левертон-стрит. В трубке раздался мужской голос – наверное, новый хозяин.
– Да? Кто говорит?
Я не отвечала; голос в трубке выругался, и раздались короткие гудки.
Я вернулась на свое место. В комнате, кроме меня, оставался только полицейский в противоположном углу. Он сидел неподвижно, будто спал. Во мне не было ни капли беспокойства, только горькое разочарование. Не в Энни, нет, – в себе и собственных заблуждениях. Ведь я ей доверилась, но, очевидно, превратно поняла ее. «Я понимаю», сказала она в ответ на мое признание, но, оказывается, просто прикидывалась. Совсем как Коннор со своим фальшивым «я тебя люблю». Пора бы мне уже понять, что люди не всегда говорят то, что думают. Может, права Диана, полицейский психолог: Адриана я поняла превратно.
Что отвечать на допросе, меня не волновало. Я собиралась «признаться». Иными словами, я не собиралась отрицать, что ввела маме морфин. Отрицать это значило бы, что я чувствую себя виноватой и сознаю собственную неправоту. Но в одном – пожалуй, только в этом – я была убеждена: я не виновата. Я поступила правильно и не собиралась отступаться от своего убеждения.
Я поглядела на плакат с изображением перечеркнутого красной линией рюкзака на спинке стула и надписью: «Будьте осторожны!» – и поняла, что не хочу в тюрьму.
В Лондоне все было по-другому. Когда я открыла дверь в участок на Флит-стрит, перспектива оказаться за решеткой меня не пугала. Мне хотелось покончить со всей этой историей. Хотелось, чтобы за меня все решали другие. Хотелось оказаться под надежным присмотром в месте, где есть только правда и ложь, черное и белое, без промежуточных нюансов. В практическом отношении, рассуждала я, моя жизнь в камере не будет сильно отличаться от жизни в квартире.
Прошло полгода, и все изменилось. Я не могла допустить, чтобы меня посадили. Рассказать правду о маме – значит, пойти на риск. С тех пор, как она умерла, я следила за результатами судебных слушаний по делам об эвтаназии и знала, что, хотя некоторые из судей и проявляют снисходительность к подсудимому, большинство настроены против. Мама не принимала участия в движении за право на смерть и никогда не выражала подобных желаний публично; это вряд ли мне зачтется. Вдобавок я – единственная наследница.