Барбоска не отставал от нас ни на шаг. Когда мы приходили к родным, он нас всегда сопровождал. Александр Карлович не возлюбил его, как вообще не любил животных, и требовал, чтоб его прогоняли. Приходилось запирать его дома, но он вырывался и все-таки прибегал. Наконец, мы стали скрывать от него, что собираемся к Крамерам. Он прекрасно знал, что его с собой не возьмут, и стоило утром упомянуть в разговоре, что мы сегодня обедаем у родственников, как Барбоска просился во двор и бежал туда, хотя в другое время никогда там не появлялся. Псом он был вполне благовоспитанным и в комнатах вел себя безукоризненно. Александру Карловичу он мстил за недоброжелательность и, ожидая удобного случая, проскальзывал в его кабинет и непременно поднимал ножку у его письменного стола.
Пришлось не выпускать его в дни посещения родных.
В прислугах жила у нас в Казани Никаноровна, старуха из бывших крепостных, обладавшая весьма серьезными недостатками, но очень привязанная к нашей семье. Прежде всего, она пила и, когда напивалась, ложилась в кухне на полу, храпела на весь дом, и добудиться ее не было никакой возможности. Так что тете приходилось обходиться без ее помощи. Затем она обладала обширными знакомствами, на кухне у нее всегда толпилось множество народа.
Когда тетя пыталась намекнуть ей, что не совсем удобно, когда кухня с утра полна посторонних, она искренно изумлялась:
— Да что вы, барыня! Это ж свои — Клетни да Шапки. Куда ж им пойти?
Приходилось признать, что земляки имеют неоспоримое право на приют и угощение.
Выражалась Никаноровна весьма своеобразно и по-своему характеризовала дядиных знакомых.
— Тут к вам без вас заходил, — сообщала она, — этот, ну, что рыло-то завязано.
Не стеснялась она и говоря о господах. Ее возмущало, что ни дядя, ни тетя не умели торговаться и отстаивать свои интересы.
— Уж я нынче пеняла нашему хозяину (домовому), барыня, как он цену за дрова заложил. Уж на что, говорю, наш барин дурак, а и то такой цены не даст.
В ее лексиконе это означало «просто» не умеющий отстаивать свои интересы.
Тетя серьезно пеняла ей.
— Зачем же вы, Никаноровна, так говорите посторонним про барина?
— Да что вы, барыня, я ведь только нашему хозяину, а то я разве скажу?
Вероятно, между собой тетя и дядя не могли не смеяться над особенностями речи нашей Никаноровны и над ее отстаиванием наших интересов, но меня дядя строго останавливал, если я пыталась грубить ей.
— Вот ты все читаешь Евангелие, Таня, — сказал он мне раз, когда мне было уже лет одиннадцать, — а ты, наверное, не помнишь, что там сказано: «пред лицом седого восстании и почти лицо старче». А ты, маленькая девчонка, позволяешь себе таким тоном говорить со старухой.
Мне стало очень стыдно, и я на всю жизнь запомнила это замечание, хотя, наверное, не один раз и после нарушала его.
В то время между 10 и 14 годами я была чрезвычайно религиозна. Откуда запали в меня семена религии^ никак не могу себе представить. Тетя и дядя были абсолютно нерелигиозные. Они были последовательные шестидесятники, т. е. атеисты, рационалисты, нигилисты. Никогда, даже ради окружающих, они не соблюдали никаких религиозных обрядов. В квартире их, к большому огорчению их родителей, не висело никаких образов. Когда я стала подрастать, мне никогда не внушали религиозных истин, кроме только требующегося для поступления в гимназию знания молитв и «священной истории». У меня не было нянек. Тетя, взяв меня у матери, своей сестры, когда та еще лежала смертельно больная, и, оставив меня у себя с разрешения моего отца, всегда сама занималась со мной с самого младенчества. Ни одна бабушка, ни дядина, ни тетина мать не жили с нами. О посещении церкви я вообще узнала только по приезде в Казань. По крайней мере, я совершенно не помню до тех пор упоминания о церкви. Мой двоюродный брат и сестры по обычаю ходили в церковь, но их религиозность была чисто внешняя, обрядовая и едва ли могла заразить кого-нибудь.
Но, так или иначе, я мало-помалу узнала о религии и горячо увлеклась ею. Я молилась утром и вечером, читала каждый день перед сном Евангелие, проливала горячие слезы над описанием страданий Иисуса Христа, просила и получала разрешение ходить в церковь с сестрами, хотя меня вскоре начало возмущать, что в церкви они не столько молятся, сколько перемигиваются со знакомыми гимназистами.
Первая исповедь, на которую я должна была пойти по требованию гимназического начальства, была для меня событием громадной важности.
Интересно отношение к этому моему религиозному увлечению моих воспитателей. Как раньше они не учили меня религии, так теперь не пытались бороться с моим новым настроением. Они стояли на той точке зрения, что настанет время, и я сама приду к убеждению в ошибочности взглядов, захвативших меня. Тогда, пережитый самостоятельно, внутри, переворот, будет гораздо глубже и прочнее. Они предоставляли мне полную свободу упиваться религией, даже, когда видели, что многое дается мне нелегко и серьезно мучит меня. И никогда дядя не позволял себе ни одной шутки по поводу моих богомолий.