Но прогулки не могли вернуть ему утраченный покой, а были лишь новой формой бегства, безрадостного отступления с занятых недругом рубежей. Что–то словно набухло и почернело в небе над Граньером, будто закружилась над окрестными вершинами стая воронья, готовая с хищным клекотом обрушиться вниз, на головы горожан, и тень этой стаи легла на мостовые, приглушила краски, сделала все вокруг неприветливым и чужим. Пытаясь прийти в себя после пережитого кошмара, Берцеллиус заглядывал в курзалы и кафе, подолгу простаивал у витрин, но ничто больше не радовало его глаз, и оттого инженеру казалось, что вместе с лучом немцы создали машину, изливающую в его мир подавленность, уныние и тоску.
Снегопады к этому времени прекратились, и туристическая часть Граньера снова ожила, закружилась в дансингах под открытым небом и на летних террасах гостиниц, где возобновились шумные вечеринки. Атмосфера праздника царила и в ресторанах. Накануне во все заведения на авеню Октодюр завезли новые американские музыкальные автоматы, и публика развлекала себя бросанием в звонкую бездну мелких монет, прораставших в громоздком ящике популярными джазовыми мотивами. С автоматами состязались гастролирующие джаз–бэнды, игравшие в «Женеве» и других помпезных отелях мелодии Дюка Эллингтона и Каунта Бейси.
Теперь Берцеллиус смотрел на жизнь отдыхающих с осуждением. Они беспечно проводили время, пока там, по ту сторону Альп, свора немецких генералов, склонившись над беззащитным глобусом, строила планы по завоеванию мира, и никому из этих свингующих богачей не было дела до надвигающейся беды.
Страшная тень побежала по лицу земли, и он, Берцеллиус, был первым, кто столкнулся с этой нечеловеческой силой и дал ей отпор. В последнее инженер отчаянно хотел верить. Одержав победу в схватке с лучом, он надеялся, что немцы оценили его стойкость и потеряли к нему интерес.
Но безумие не ослабило свою хватку. Страх, посеянный телеграммой, лишь на время отступил, чтобы уже совсем скоро дать свежие всходы.
Однажды вечером Берцеллиус увидел у «Голубой сороки» рослого пышноусого пьянчугу в облезлой бобровой шубе и понял, что это Зендерс. Отсутствие сходства лишь подтверждало догадку — для Абвера такая маскировка была плевым делом. Покачиваясь, пьянчуга курил и громко старательно икал, будто заколачивал нутром маленькие невидимые сваи, отчего амплитуда его покачиваний все возрастала, а зажатая в неверных пальцах сигарета роняла в чернильный сумрак гаснущий на лету пепел. Во всем его облике было что–то до того непоправимо, до того головокружительно отталкивающее, что в помраченном сознании инженера сам собой возник образ ненавистного немца. Пьянчуга тогда не последовал за ним, а остался стоять, испуская в морозный воздух густой алкогольный пар, но этой невольной ассоциации оказалось достаточно, чтобы мысль о загримированном капитане, прибывшем шпионить за ним в Граньер, прочно засела у Берцеллиуса в голове.
Прошло два тревожных, полных гнетущего ожидания дня, и Зендерс явился снова. Теперь уже — в образе билетера на станции железной дороги, субтильного, чуть сутуловатого служащего лет сорока, сидевшего за столом кассы дальнего следования. Бог знает, почему Берцеллиус забрел туда — он этого не помнил, но зато запомнил он плотоядный блеск в отвратительно–голубых глазах фальшивого билетера, ледяной, пристальный взгляд, которым тот обдал инженера, оторвавшись от своих бумаг. Все в наружности Зендерса было почти настоящим — и матовая кокарда на форменной синей фуражке, и рыжеватые с проседью усы, и жест, которым он лениво сгреб в кассу звонкую мелочь, протягивая старику–датчанину лиловый билет, и только взгляд выдал капитана с головой. Берцеллиус незаметно ретировался: шумная чета англичан, подошедшая спросить, как им лучше добраться до Инсбрука, отвлекла шпиона, но призрак продолжил чудовищно разбухать, все более настойчиво заполняя собой действительность.