Он ехал вперед, все дальше в поле. Лошаденка так побелела, что сливалась со снегом, зато небо стало чистым и черным…
Микитино поле… «Сватался ко мне Микита…» Хе-хе!
По небу, как тень голубиных крылышек, плыло одинокое беленькое облачко.
Отвел глаза от облачка, съежился весь. Что-то холодное защекотало в груди. Может, это не облачко, а душа матери плывет?
И мысли устремились назад. Лежит в лесу одна, на холодном ложе, как подстреленная птица, смотрит сквозь слезы на небо. Только свеча плачет над ней и горячий воск каплет на сухие, как у покойника сложенные руки.
Нужно ж было отвозить… Послушался, сама захотела, а могло быть иначе. Могло быть…
Как очарованный, он потерял поле, небо, лошаденку. Одна картина завладела его воображением, заслонив все.
…Только что вынесли мать на кладбище, с хоругвями, с попами, — по-христиански. В хате народ. Вкусно дымится еда. «Выпейте, сват, за упокой души…», «Царствие ей небесное…» Водка обжигает горло и желудок… Гомон вокруг… Теплом дышит честной мир, и дышит в миске вареное мясо… Выпьем еще… «Хорошая была женщина покойница…» Стучат ложками о миску, причмокивают от удовольствия лоснящимися губами, сытая душа, открытая для всех, возносится, как пар, хочется плакать или петь… «Та нема ri-ipш нiк-о-му…» — «Выпьем, кумонька дорогая, за души усопших…»
Ему стало душно.
— Половину огорода можно было бы заложить, — сказал вслух и даже вздрогнул.
Кто это сказал?
Посмотрел вокруг. Лошаденка едва передвигала ноги, откуда-то вновь взялся туман, вверху закрыв небо, внизу — поле, и сеял что-то унылое и беспросветное.
Надо было отогнать лукавое видение. Он старался вспомнить, что говорил поп в церкви, что обычно говорят в таких случаях люди. Думал о грехе, о душе, о церковных молитвах, христианских обычаях. «Чти отца твоего и матерь твою…» Но все это было холодно и мгновенно таяло от тепла привлекательных картин, нарисованных воображением.
«Одна у нас мать и одна смерть», — говорил он себе и вместе с тем слышал: «Угощайтесь, кума… выпьем за души усопших…» Он одно слышал, одно ощущал — гомон и тепло голосов, вкус жирной еды, праздник и радость живого тела.
Уже виднелись хаты.
Тогда он вдруг поднялся в санях, поглядел вперед, оглянулся назад и круто повернул лошаденку.
— Но-о, стер-ва!
И понесся в туман, среди взлетавших из-под копыт снежных комьев, назад — к бабке.
Тени забытых предков
Иван был девятнадцатым ребенком в гуцульской семье Палийчуков. Двадцатым и последним была Аннычка.
Кто знает, вечный ли шум Черемоша и жалобы горных потоков, наполнявших одинокую хату на высокой кычере[15]
или печаль черных пихтовых лесов пугали дитя, только Иван все плакал, кричал по ночам, плохо рос и глядел на мать таким глубоким старчески умным взором, что она в тревоге отводила от него глаза. Не раз она со страхом думала даже, что это не ее ребенок. Не «береглась» баба, рожая, не обкурила хаты, не зажгла свечи, и хитрая бесовка успела подменить ее дитя своим бесенком.Плохо росло дитя, а все же подрастало, и не успели оглянуться, как пришлось шить ему штаны. Но оно было по-прежнему странным. Глядит прямо перед собой, а видит что-то далекое и неведомое никому или без причины кричит. Гачи[16]
с него спадают, а оно стоит среди хаты, закрыв глаза, разинув рот, и верещит.Мать тогда вынимала трубку изо рта и, замахнувшись на ребенка, сердито кричала:
— Чтоб тебе ни дна ни покрышки! Подмененный! Пропади ты пропадом, исчезни с глаз моих!
II он исчезал.
Катился по зеленым царынкам,[17]
небольшой, белый, словно шарик одуванчика, бесстрашно забирался в темный лес, где пихты шевелили над ним ветвями, как медведь лапами.Оттуда смотрел на горы, на ближние и дальние вершины, голубевшие в небе, на черные пихтовые леса с их синим дыханием, на ясную зелень царынок, блестевших, словно зеркала, в рамах деревьев. Под ним, в долине, кипел холодный Черемош. По далеким холмам дремали на солнце одинокие селенья. Было тихо и грустно, черные пихты беспрестанно поверяли грусть свою Черемошу, а он разносил ее по долинам и вел свой рассказ.
— Иван!.. Э-эй! — звали Ивана домой, но он этого не слышал, собирал малину, щелкал листьями, делал дудочки или пищал в травинку, подражая голосам птиц и всем звукам, которые слышал в лесу. Едва заметный в лесной зелени, собирал цветы и украшал ими свою кресаню (соломенную шляпу), а утомившись, ложился где-нибудь под сеном, которое сохло на остреве,[18]
и пели ему, убаюкивая, и пробуждали его своим звоном горные потоки.