— Греха не будет… В лесу чисто и бело… деревья — как свечи в церкви… Засну, и проснусь, да и скажу: «Матерь божья, не осуди сына, осуди нужду человеческую…» А с тем не считайся, что люди скажут. Как беда придет, где тогда люди?… Нет их… Погибай в одиночку…
Слова матери падали, как зерно на готовую пашню; он чувствовал это, и в нем закипал притворный, чужой, неискренний гнев.
Наконец встал с лавки и крикнул сердито, скорей себе, чем матери:
— Не болтайте зря! Дал господь жизнь — пошлет и смерть… Спали бы лучше.
А когда погасили свет и легли, его мысли заметались по хате, тяжелые, бесформенные, темные, как клубы туч, и лишь иногда что-то светлое разрывало их.
Бог?
Ты глядишь с неба? Гляди.
Злобны и холодны были проблески мысли.
Грех?
Вся земля в грехе. Разве его голод — не грех сытых?
Он гнал от себя мысли, особенно подсказанные старухой. А вместе с тем, как нарочно, возникало в памяти полузабытое, о чем слыхал от матери или от бабки своей, — как некогда, еще в старину, дети убивали родителей. Вывозили в лес или поле и оставляли там дожидаться смерти. Зачем жить старому? Старому умирать, молодому жить. Так все на свете. Старый лист опадает, молодой вырастает. Зима исчезает с приходом весны, зерно гниет в земле, чтобы дать росток. Так повелось испокон веку.
Пожила старая, а умереть не может. Просит смерти — не дает бог. Разве грех помочь?
И снова что-то темное подымалось в нем, как пар над гнилым болотом, заволакивало мысли, заставляло тело неметь, обдавало холодным, зудящим потом. Тьфу! тьфу! Господи боже! Живую мать выволочь из хаты…
Глубокая ночь всей тяжестью налегала на грудь и не давала дышать, а мысли вновь робко касались мозга, шевелились и крепли.
Сгинь! Пропади!.. Как будет, так и будет… Что люди скажут? Люди! Они осудят. Когда от голода погибаешь с малыми детьми, когда от беды воешь, как собака, когда тебя жжет и режет, — людей нет. Нет на свете страшней пустыни, чем та, что зовется людьми. Люди! Ха-ха!..
Потаи не мог заснуть, вертелся на лавке, приподнимал голову, прислушивался, — что там — в углу под полкой. Там было тихо.
И вдруг ему показалось: все уже позади. Мать в лесу, в хате просторней, не слыхать стонов, нет лишнего рта, нет постоянной заботы, где взять денег на похороны. Ему даже легче стало.
Но вот заскреблись мыши, завозились под полкой, и оттуда донесся жалобный скулящий голос:
— Ох, смертонька моя… где ты?
Встал поздно.
День был тихий, гнетущий. Серое тяжелое небо сдавило землю, а по ней, как неприкаянные души, бродил туман.
Надо было возить навоз. И Потап возил, тяжело ступая рядом с санями, сам серый, как сгустившийся туман, и все смотрел в глубь себя, где что-то за ночь осело и утвердилось.
Почему-то оставил работу рано, еще было светло. Зашел в хату, потоптался молча и вышел. Вернулся, стал у порога, но не смотрел под ноги. Что-то хотел сказать и не находил слов.
Мать молчала.
Тогда он бросил туда, где она лежала, с трудом, полусердито:
— Одумались?
— Что говоришь? А?
— Забыли вчерашние глупости?
— Ох… помоги мне, сынок…
— Опять свое?
— Отвези в лес…
Тогда он вдруг присел на корточки, и его лицо оказалось так близко, что старуха почувствовала горячее дыхание сына, зашептал со свистом:
— Скажите, сами захотели?
— Сама.
— Хорошо подумайте: сами?
— Сама.
Он резко поднялся и сел за стол. Хотел отрезать хлеба, но не отрезал и снова положил на место.
Не глядел ни на кого, но хорошо понимал — все уже знают.
Не удивился, когда жена спокойно сказала:
— Надо воды согреть.
Значит, сейчас будут обряжать бабку перед смертью.
Тогда он равнодушно начал смотреть на приготовления.
Видел, как деловито засовывали в печь солому, как дети шептались в углу и словно радовались, что «тато отвезут бабку в лес», как старуха протягивала руку из-под полки.
— Рубаху чистую достаньте.
— А свечки, кажется, нет у нас!.. — звонко закричала жена, и он сам полез под образа, где привыкли хранить вербную свечу.
Ему не следовало глядеть, как обряжают мать, и он вышел.
А когда вернулся, она с крестом на груди — сухая, маленькая, как выпотрошенная курица, лежала уже обряженная на лавке и чистые пятки торчали из-под черной шерстяной запаски, как у покойницы.
«Кончили?» — хотел он спросить, но не спросил, — увидел, только его и ждут.
Он подошел к лавке.
— А может, вы того…
Она закачала сухоньким личиком, на котором легли уже новые тени.
Тогда он решительно подошел ближе, поцеловал руку и в губы, а она благословила его сухими, как осенние сучья, руками.
Теперь подходили все, молодица и дети, и целовали бабку.
А бабка легонько покрякивала — ей нравилось, что ее губ касаются теплые губы.
Невестка даже всхлипнула, но тотчас же замолчала, когда Потап спросил о дерюге.
— На что тебе?
— Надо б укрыть…
— Гляди же назад привези.
Потап взял мать на руки и вынес. Открылась дверь, холод пошел по хате, и сразу же в черный мрак сеней ворвался детский плач.
В сенях было сенцо. Потап подложил его бабке под бока, укрыл ее дерюгой и, берясь за вожжи, спросил:
— Хорошо вам, бабо?
«Опять «бабо», — подумал, но не решился поправиться.