– Даже самый заядлый ругатель среди погонщиков отличает брань от поцелуя, какими бы знаками ни сопровождалось то и другое. Наслаждение с примесью ругательных слов остается наслаждением, гнев с примесью слов желания – гневом. – Прин по-прежнему читала на лице Горжика гнев, но шрам и лунные блики переводили его во что-то другое. – Слово, произнесенное в полдень, не обязательно имеет то же значение, если произнести его при луне. В словах, обозначающих женские органы, мужское семя и кухонную утварь, ничего порочного нет, но они могут применяться по-разному.
Прин еще в отрочестве уяснила, что любые движения туда и обратно могут иметь неприличный смысл.
– Но при чем здесь твой друг, который пытался убить тебя?
Горжик вздохнул.
– Знаки, в которых проявляется рабство, во многом напоминают ругань погонщика верблюдов. – Он зацепил пальцем предмет на шее Нойеда – железный ошейник! – Этот знак угнетения может служить и для удовольствия. Мой маленький варварский принц, когда мы вместе боролись и любили друг друга, был склонен упрощать мир, я же в таких делах скорее погонщик верблюдов. – Облегчение, слышное в смехе Горжика, озадачило Прин. – Сарг уверял, что неспособен испытывать удовольствие, когда он в ошейнике. Днем мы поочередно носили его ради нашей борьбы, чтобы проникать в стан врага, а ночью… Сначала он терпел и даже смеялся, потом начал спорить, приводя тот же довод, что мы с тобой: символ угнетения пачкает любовь, а его любострастное значение делает рабство еще более ужасающим. В конце концов он наотрез отказался надевать ошейник во время наших любовных игр. Я не принуждал его – с ошейником на мне он мирился. Но, когда он перестал надевать его ночью, я не мог не заметить перемены в наших дневных порядках: теперь Сарг настаивал, что днем носить ошейник всегда должен он. Он шел в нем на рынок, где непременно кого-то обзывал или обсчитывал, а затем вел обиженного к хозяину, то есть ко мне, и хозяин обещал наказать своего раба. Когда жалобщик уходил, Сарг смеялся до упаду, находя все это крайне забавным. В первый раз я увидел в этом признак веселого расположения духа и посмеялся, не совсем искренне, вместе с ним. Во второй я уже не смеялся. В третий рассердился и сказал, что это глупость, притом опасная. Сарг тоже вспылил и стал твердить, что в наших будущих вылазках изображать раба каждый раз будет он – я, мол, на эту роль не гожусь, потому что придаю ошейнику слишком много значения. Но когда я «продавал» его, он задерживался в доме без всякой надобности, хвастая перед скучающими стражниками и растерянными рабами своими подвигами. Нарушал наши планы, не отвечал на мои сигналы – поди знай, что с ним стряслось там внутри. А потом смеялся и говорил, что не так уж страшно, если мы начнем на час или на три позже договоренного. Всё ведь удачно прошло? Иногда после «продажи» он принимался дразнить надсмотрщиков и привлекал к себе внимание вместо того, чтобы быть как можно незаметнее. Такое поведение ставило под угрозу и его, и меня, но он полагал, что в ошейнике ему всё позволено – он ведь не предается в нем похоти, как я. Оказываясь среди рабов и господ, он, точно во хмелю, впадал в трудно отличимую от храбрости дерзость. Я не винил его, да и теперь не стану. Много раз он отважно спасал мою жизнь, много раз я спасал жизнь ему. Говорить с ним об этом значило углубиться в бесконечный лабиринт гнева, упреков, обид – и каждый раз виноватым выходил я из-за своих взглядов на рабский ошейник. Я нахожу его забывчивым? Бесшабашным? Лезущим на рожон? Что за беда, раз мы пока живы, и освобождаем новых рабов, и сами вольные птицы? Я любил его и думаю, что он тоже меня любил – во всяком случае, был бесконечно мне благодарен за вызволение из настоящего рабства. Если бы речь шла только о нашем благополучии, я, вероятно, остался бы с ним, не отпустил бы его от себя – сразился бы со всем, что нас разделяло, не щадя своей жизни. Но наше дело было важнее моей жизни и безопасности, и я внушал себе, что не должен рисковать им ради нашего личного блага.