Больше месяца жили бойцы невдалеке от дороги. Сначала в том кустарничке, куда перебрались в первую ночь, а потом нашли более удобное место. По дороге ползла, двигалась фашистская свора. Двигалась она до того самоуверенно, что почти не оглядывалась по сторонам. Днем из-за пригорка, что отделял кустарничек от дороги, можно было видеть клубы пыли. В лесок долетал лязг гусениц и гул моторов. А по ночам почти всегда было тихо, и казалось, что вокруг все спокойно. Покой этот настораживал и волновал больше, чем недалекие выстрелы, чем взрывы бомб. Люди, оторванные от всего мира и как бы лишенные слуха, зрения, пугались этой тишины. Одолевали тяжелые думы, приходили в голову страшные догадки. Если всюду так тихо, то, может, нет и сопротивления врагу и все наши бойцы лежат вот так в разных местах, кто раненый, а кто убитый, может, вся наша техника замерла на дорогах, как та машина, на которой они недавно ехали? Где же теперь фронт, куда забрался враг?
В эти обманчиво-тихие ночи, а иногда и днем Зина и Светлана выходили из лагеря. Зина повязывала тогда черный платок (подарок одной бабушки из соседнего села), чтобы выглядеть старше, чтоб Светлану могли посчитать ее дочкой. Ходили они в ближайшие деревни, иногда навещали и более далекие. Для одних людей они были просто беженцы, а перед другими не таились. Только они могли добыть для раненых хоть немного еды, только они могли найти таких людей, к которым потом можно было наведаться Грицку, Машкину или шоферу. От этих же людей часто удавалось получать и вести с фронта. Если это были приятные вести, то не надо было в тот день раненым лучшего лекарства.
В тревоге и непрерывном напряжении проходили дни. Бойцы, что держались на ногах или надеялись окрепнуть, беспокоились о тех, чьи раны не заживали. Тревога и боль за тех, кто рядом, сливались с тревогой и болью за родные хаты, за отцов и матерей, за всю Родину. Положение в лагере все ухудшалось. Мало того, что каждый день и каждый час надо было думать о том, как добыть продукты и самые необходимые медикаменты, так вскоре пришлось и хоронить товарищей.
Когда умер чернявый боец, раненный в голову, Светлана так затосковала, что за нее становилось страшно. Сначала девочка плакала, потом стала жаловаться на боль в голове. Ей не только было бесконечно жаль бойца, за которым она ухаживала больше, чем за другими, — у нее пропала надежда на то, что заживет ее собственная рана и не останется уродливого следа. Сколько горя принесло это Зине; сколько часов отрывал от сна Грицко, чтобы успокоить девочку и хоть немного отвлечь ее от тяжелых переживаний.
Чем дальше, тем все больше и больше лагерь принимал обжитой вид. Уютнее становились низкие, хорошо замаскированные шалашики, мягче — постели для раненых. В земле была сделана такая печурка, что на малом огне можно было вскипятить воду, кое-что сварить. Был даже выкопан свой колодец. Но когда невдалеке от шалашиков появилась первая могилка, некоторым стало казаться, что все шалашики похожи на нее. Потом шалашиков становилось все меньше, а могил — больше. Эти могилы трудно было обойти тем, кто нес службу караульную или отправлялся за грибами или ягодами. Откуда бы люди ни возвращались, какая-то сила вела их сначала к могилам и только потом к шалашам. Еще тяжелей было неподвижным больным, тем, которые еще не знали, вылезут они из шалаша сами или, может, их вынесут оттуда. Если вынесут, то уж известно куда. Эти люди не видели могил, но как бы чувствовали их рядом с собой, могилы снились им по ночам, и в бреду им мерещились слабые голоса друзей, которые еще совсем недавно лежали рядом с ними.
Страх смерти витал над лагерем, однако жизнь брала свое. Как ни тяжело было иногда перед восходом солнца, а первый летний луч веселил даже тех, кто мало смотрел на свет, рассеивал мучительные сновидения, прогонял головную боль у Светланы.
Могучий организм белоруса, Зининого земляка, упорно преодолевал тяжкий недуг. Грицко соорудил ему костыли, но они пока лежали, дожидаясь своей поры.
— Ты, Михал, очень уж не залеживайся, — часто говорил Грицко бойцу. — Не думай о том, кто где лежал, сколько лежал, а вспоминай, как ты на вечеринках отплясывал гопака. Ты плясал гопака?
— Еще как, — усмехнулся Михал.
Во всякой жизни, даже самой трудной, бывают свои просветы, свои счастливые минуты. Весь лагерь испытал истинную радость, когда Михал наконец, крепко обхватив руками Грицковы костыли, встал и хоть с большим трудом, но сделал несколько шажков по траве.
— Лявониху! — восторженно скомандовал Грицко и полез в карман своих кавалерийских брюк за расческой. Он заиграл на расческе что-то бойкое, задорное и стал притопывать своими короткими, чуть выгнутыми ногами.
Михал тряхнул головой, повел плечами и упал, но смеялся и лежа, чувствуя, что будет танцевать если не сегодня, то завтра. Смеялись и все остальные.