— Далеко, красавица, едешь?
— Я не еду, а, как видите, сижу, — отчеканила злобно Томка.
Солдат постоял над ней с неуверенной ухмылкой. Не знал, бедняга, что сказать дальше, нет, не покоритель сердец, отнюдь. Долго, наверно, смотрел на нее, приготовляясь к решительному шагу, выбирал интонацию не слишком развязную, но и решительную, искал фразу пооригинальнее, чтоб подойти и не быть отвергнутым. Волосы еще не отросли, должно быть, первогодок, должно быть, едет на побывку, подошел к ней, как к человеку, быть может, а не за флиртом, скучно же на вокзале среди спящих, а ему не спится, потому что впереди брезжит дом родной, вот и выбрал нескучное Томкино лицо. Теперь стоит, потерянно усмехается, в руке — чемоданчик, надеялся присоседить его к Томкиной машинке, а она вон как отбрила его и отказала чемоданчику в крохотном местечке. В другое бы время подружились.
— Ну сиди, сиди, — не нашелся что бы еще сказать солдатик и потопал себе.
Томке хотелось извиниться, но она тут же одернула себя. А меня-то кто пожалеет? Кто поможет? Вот я давно пытаюсь нащупать в себе какой-то внутренний закон, который мог бы обеспечить мне правильную человеческую жизнь, правильные отношения с людьми, а он все ускользает от меня, никак не дается в руки, а может, этот закон и состоит в том, чтобы никого не жалеть, ни на кого не оглядываться, ни с кем, кроме себя, не считаться? А с кем считалась, кого жалела — Пашу одного, а он не стоил. Кто же стоит? Вот та женщина, хозяйка квартиры, она — сила, а Томка — тьфу, сплошное лирическое отступление, потому что она не хозяйка квартиры, а пассажир, ждущий вечно своего поезда.
Честное слово, жизнь проходит, а на вокзале все та же суета, бестолковщина, ничто не меняется, разве что вместо лимонада стали продавать «Фанту»... Те же усталые, бесконечные сны на лавках, очередь в туалет с хнычущими детишками, то же мороженое, безвкусное, вокзальное, те же странные люди, страшащиеся милиционеров, в силу каких-то причин оставшиеся без крова, без пристанища, душный вокзальный воздух, в разных концах зала сквозь сетки подмигивающие апельсины, вялые, смиренные речи — мамочки, как далеко до родного, до милого дома! Пришла ночь. Томка все еще сидела на лавке и билет на поезд не покупала. Сквозь туман и дождь в ее голове пыталась пробиться какая-то мысль, хватала ртом воздух и снова уходила в дождь и туман, и Томка не могла понять, что это за мысль. Ночью вокзал притих, люди сидели в нем как в кратере потухшего вулкана, и только в заоблачной выси переговаривались привокзальные ангелы: «Сушков! Дай ход сто девятому! Носильщик Карабанов! Пройдите к дежурному по вокзалу, носильщик Карабанов!» Тут неясное чувство, мешавшее Томке занять очередь у билетной кассы, оформилось в несколько друг из друга вытекающих соображений: мать — обман — разоблачение — позор. Последнее слово отдавалось в ушах как высокая нота, взятая оперным певцом, пока самый отзвук его не растворился в странном сне. Томка уснула.
Ей снились дома, которые лезли на нее с закрытыми, заколоченными наглухо окнами, слепые дома, битком набитые голосами, жизнью, клацали зубами то ли от страха, то ли от холода, им хотелось, должно быть, чтобы из них выпустили наконец людей, как пар, и тогда они освобожденно вздохнут, увянут себе, сморщатся, улягутся рядышком, как огурцы на грядке. Томка не смогла открыть ни одну дверь потоком несущихся на нее домов, и поэтому проснулась. Машинка, как верный пес, лежала у ее ног. Вчерашняя мысль, отчетливая, явилась к Томке: дома будут смеяться над ней, домой нельзя.
Она сидела на скамье в окружении людей, внутренне уничтожившись и сжавшись, чтобы занимать как можно меньше места, и не замечала, как по ее щекам бегут слезы.
— Ну что с тобой стряслось? Вытри нос, девчонка!