Как только на меня свалилась эта идея, я сразу же решил написать художественную вещь, которая содержала бы прогноз будущего всего человечества, основанный на анализе прошлого отдельного человека. Впоследствии моя затея претерпела множество изменений по существу. Во-первых, я отступился от панацеи; основательно поразмыслив, я пришел к выводу, что моя панацея вовсе не панацея, так как причины людских несчастий зиждятся не столько во вне, сколько в тех, с кем они приключаются, и, положим, рассеянный пешеход рано или поздно обязательно вляпается в дорожно-транспортное происшествие, невзирая на то, что его можно самым решительным образом предсказать. В этом смысле человек совершенно оправдывает русскую пословицу: «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет», и латинскую мудрость: «Бани, вино и любовь разрушают вконец наше тело, но и жизнь создают бани, вино и любовь»; следовательно, я вынужден был признать неукротимую неизбежность опоздания на «совещание при директоре», а значит, и нагоняя, поскольку, даже будучи в курсе всех автобусных беспорядков, я никак не мог освободиться от легкого недомогания. Во-вторых, я заподозрил, что вывести всеобщее будущее, и даже будущее одного нашего народа из частного прошлого — уж слишком художественная задача.
С течением времени моя идея подверглась еще такому количеству корректив, что в конце концов от первоначального замысла остался только формальный момент, то есть решение осуществить мою футурологическую затею через большую художественную вещь. Но впоследствии именно этот-то момент и доставил мне больше всего хлопот, поскольку в ту пору я всего лишь полтора года, как был пишущим человеком.
Это довольно странно, но писать я тоже начал случайно, или точнее сказать — неожиданно, невзначай. С того момента, как в семилетием возрасте я научился писать, и до самого последнего времени я не писал ничего, кроме официальных бумаг и писем, но однажды меня основательно напугали, и я, если можно так выразиться, записал. Впрочем, надо полагать, что нечто, заведующее сочинительской склонностью, жило во мне изначально и только дожидалось случая обнаружиться, иначе происхождение ее приобретает чрезмерную, избыточную таинственность, ибо писать я начал из-за пустяка: во время моего дежурства по школе в ночь с 7-го на 8 ноября, в то время, как я спал в канцелярии на диване, из физического кабинета увели телевизор, а из химического — два литра ректификата, и Валентина Александровна Простакова пригрозила завести на меня уголовное дело. Мне с самого начала было ясно, что я неподсуден, но мое окаянное воображение не слушалось никаких доводов и рисовало отвратительные бутырские перспективы. Главное, меня тогда ошеломило соображение, что, оказывается, преступником можно сделаться ни с того ни с сего, за здорово живешь, не имея к тому наклонностей и будучи безобиднейшим человеком. Именно это меня и напугало; мне стало перманентно не по себе, потому как я всякую минуту мог превратиться в преступника, и кончилось это таким душевным переполохом, что я неожиданно сел писать.
Как сейчас помню, свой первый опус я начал и закончил 14 ноября. Назывался он «Пейзаж с падением Икара» и повествовал о молодом человеке, который в силу обстоятельств внешнего свойства нечаянно стал преступником. Моя первая вещь мне чрезвычайно понравилась, и больше всего — название, хотя я его не выдумал, а украл у Брейгеля, у которого есть одноименное полотно. С тех пор, то есть до той минуты, когда меня увлекла идея предсказания будущего, я написал еще пяток рассказов и одну небольшую повесть. В сущности, это очень немного, но тут надо принять во внимание, что мои литературные занятия совершаются при отягощающих обстоятельствах. Начну с того, что по нынешним понятиям у меня громадная семья: жена, теща и двое детей, Александр и Елизавета, которых я так назвал специально, для того, чтобы впоследствии подшучивать над ними, напевая слова из старинного полонеза «Александр, Елизавета, восхищаете вы нас». Кроме них, имеется еще третий ребенок, который живет за стеной. Это не мой ребенок, но он все равно что мой, в том смысле, что он постоянно мучает меня своим ревом, почему-то особенно тревожным в те часы, когда я сажусь писать.