Мало того, что моя семья в силу своей многочисленности лишает меня даже иллюзии одиночества, крайне необходимого для литературных занятий, она еще и всячески мне мешает. Правда, моя теща благоговеет перед всяким человеком с пером в руках, и как-то она даже накормила обедом человека, который ходил по подъездам и брал подписку с жильцов, что их не тревожат мыши; но моя супруга, дочь Елизавета и даже младший, еще бессмысленный Александр смотрят на мое писание хмуро, с укором и еще с тем чувством испуганного сострадания, которое, вероятно, хорошо знали в семьях народовольцев. Елизавета не смеет иронизировать надо мной вслух, но жена издевается в открытую, без обиняков — видно, домашние литераторы слишком заманчивый предмет для издевок. Делается это довольно однообразно: положим, Александр где-то порвет штанишки, или Елизавете нужно покупать новую школьную форму, или три месяца не плачено за квартиру — положим, Александр где-то порвет штанишки; тогда он идет к матери и говорит:
— Мама, беда: я разорвал штанишки.
Я не знаю, что жена отвечает на это, когда меня нет поблизости, скорее всего, что ничего не отвечает, а принимается за починку, но если я тут как тут, она не прими-нет сказать что-нибудь вроде:
— Не горюй, Саша. Вот папа получит Нобелевскую премию — новые купим тебе штанишки.
Между прочим, по этой причине моя теща полагает, что Нобелевская премия — это что-то вроде прогрессивки, максимум рублей тридцать.
Кроме семейных неурядиц, моим литературным занятиям серьезно мешают некоторые чисто технические обстоятельства, поскольку педагогическая деятельность оставляет мне для писания только субботние вечера и первую половину воскресений; в методические же дни, которые у меня падают на четверг, я хожу то в институт повышения квалификации, то на семинары по противопожарной безопасности, то в нашу районную библиотеку; из-за этого по субботам я пишу на кухне, а по воскресеньям в ванной комнате.
Но едва ли не первая по значению сложность заключается в том, что я тяжело пишу. То есть писание дается мне с такими трудами, что из восьми часов, в течение которых я обычно пишу, я семь часов думаю и один час пишу. Думы мои далеко не всегда имеют отношение к тому, что я в этот момент пишу; я могу думать о носорогах, о демографическом взрыве, о том, что если бы Достоевский не страдал эпилепсией, то это был бы благостный и, возможно, даже юмористический писатель, об озоновых дырах, телепатии и так далее. Однако чаще всего я думаю о словах. Что именно я думаю о словах: что есть диковинные слова, которые означают вещи, не существующие в природе, например — суть; что это нехорошо, что слово «товарищ» происходит от слова «товар»; что есть странные русско-греческие слова, например, «многократно»; что самое энергичное слово в русском языке — «вор». Время от времени я еще придумываю новые знаки препинания.
В конце концов я начинаю писать. Поначалу фразы лезут из меня тошнотворно тяжело и выходят такими неуклюжими и тупыми, что я в отчаянье кошусь на миниатюрные портреты Чехова и Толстого, которые всегда расставляю подле себя, прежде чем сесть писать; если дело происходит на кухне, я помещаю их с краю стола, а если в ванной комнате — на батарее центрального отопления; Чехов смотрит на меня с иронической улыбкой, а Толстой хмуро, насупившись, — кажется, еще минута, и обругает.
Касательно реализации моих сочинений: я до сих пор ничего не опубликовал, и, пожалуй, еще долго не опубликую. Прежде я полагал, что стоит только что-нибудь сочинить, как это неизбежно и почти немедленно будет опубликовано, но оказалось, что дело обстоит намного сложнее. Первый же свой рассказ, «Пейзаж с падением Икара», я размножил в десяти экземплярах и, разослав его в десять редакций, примерно через месяц получил десять ответов самого обидного содержания. Хотя мне по-своему было приятно, что целых десять художественных журналов, имеющих дело со знаменитостями, как-то откликнулись на мой «Пейзаж», но, с другой стороны, я был, прямо скажем, огорошен отказом и несказанно огорчен тем, что моя литературная карьера приобретала затяжной характер и что вообще этот путь, оказывается, куда путанней и тернистей, чем я с самого начала предполагал. Правда, у меня еще была та чудная надежда, что отказать мне можно исключительно за глаза, и если бы редакторы узнали, каков автор, как человек, то они вряд ли бы отказали. Поэтому свой второй рассказ «Ангелы на велосипедах» я понес сам.