Нужно идти к столу, а с больной ногой это так тяжело. Шаг. Еще шаг. С каждым шагом ближе к смерти. Наглое лицо офицера с красивыми каштановыми бакенбардами и пушистыми усами. Оно смеется. Нужно стоять твердо… тверже других. Боже, как дрожат колени — не от страха, нет, а от липкой крови, которая от движения опять потекла вниз, омывая ногу. И словно из другого мира доносится густой, как сироп, голос офицера:
— Ваша фамилия?
— Гринкевич.
Офицер обращается к офицеру слева и берет у него из рук лист бумаги.
Вдруг он почему-то раздвоился — у него две головы. Смешно. Тошнота подступает к горлу. Только бы не упасть — сочтут за слабость и…
— Подайте ему кресло.
Сесть, вот его несут откуда-то. Не все ли равно, что на нем кровь и отрубленная голова жены шепчет что-то. Нет, это просто кошмар. Сесть. О, как хорошо. И опять мука.
— Итак, Гринкевич. Из поместья Дубки. Вы видите, мы избавляем вас от труда отвечать на вопросы. Как же вы, представитель пятисотлетнего дворянства, чей прародитель погиб под Грюнвальдом, шляхтич до мозга костей, пошли с быдлом, как верно зовут этих холопов поляки, как вы могли оскорбить светлые тени ваших предков, вашего предка воина, рыцаря, аристократа?
Звенит в голове. Нет, надо собраться с силами, отвечать, стиснув зубы, и говорить:
— Замолчите и не ворошите своим языком, как навозной лопатой, прах моего предка — он был хорошим человеком, не чета вам, иудам.
— Подождите, вы разгорячены. Скажите лучше, как вы, человек панских привычек, могли жать руки этим грязным скотам?
— Вам я не пожал бы, будьте уверены в этом. Вы все, случись другое, умирали бы не так, как эти люди. Люди, слышите вы это, червяки!
— Вы изменник своего рода, шляхтич Гринкевич.
— А знаете ли вы, господа, что я стыжусь своего звания, когда вижу, что и вы, грязное отродье, носите его. Хватит, я буду говорить другим языком, языком Калиновского на виселице. Вы назвали меня шляхтичем. Ложь. У нас нет шляхты, у нас равны все. Одна кровь течет у нас в жилах, на одной земле мы родились, и умрем мы одинаково — это простые люди, и я, только сейчас понявший, какое высокое звание — простой человек.
— А интересно, поступили бы вы со мной так, как я с вами, раненым, дав вам возможность сидеть?
— Нет, я бы сразу повесил вас, слышите, повесил, а не расстрелял, хотя и веревка теперь освящена этими простыми мучениками. А с кресла я встану — мне оно не нужно, раз вы думаете обратить его себе в лишнюю добродетель для загробной жизни. Не выйдет.
Встал, стоя еще трудней. Опять кровь потекла по ноге. Но стоя успел бросить еще несколько колючих слов.
— Висеть и вам на осине. Шлюхи вы в золотых мундирах, и больше ничего.
Офицер склонился над столом. Изжога мучила его. Нужно кончать, лечь и попытаться заснуть. Конечно, не просто казнить человека с 500-летним дворянством, но ведь он бунтовщик. Можно было бы, конечно, отвезти его в Вильно. Но нет. Черт с ней, с древностью рода. Потом отвечать, а сейчас — фу, как мерзко после вчерашней попойки, изжога, натекает слюна во рту.
И главное, этот бунтарь стоит гордо, хотя и потерял уже человеческий облик, и смотрит на тебя сухими глазами так, как смотрят на белый живот убитой лягушки — с отвращением, но даже без злости, ведь на скотину нельзя сердиться. Ах, мерзко. Кончать надо. И он махнул рукой.
Гринкевич не помнил, как он очутился у серой кладбищенской стены. Он был уже только в одной белой рубашке, заправленной в штаны, руки развязаны. Хорошо бы расправить их. Солдаты смотрят на него с сожалением. Бедные ребята, сухой их хлеб и горький. «Эй, хлопцы, ну-ка снимите сапоги. Оставьте себе от чистого сердца или отнесите вашему холую-офицеру, он с этого свой хлеб ест».
Замялись. Крикнуть, что ли, чтоб не были дурнями. Нет, не надо. Голова, к удивлению, совершенно чиста, очевидно, нервы напряжены до крайности.
Ну, а теперь просто, без бравады. Конец, тяжело все-таки, и плохо, что расстрел. Это проклятие шляхтича даже теперь оторвало его от товарищей, как отрывало когда-то на первых порах. Встать. Выпрямиться. Подносят повязку:
«Не надо, ребята, завяжите глаза своему выродку, когда будете расстреливать его, — он-то побоится взглянуть в черные дырки ружей. Сделайте одолжение в последний раз взглянуть на свое небо. Вы свое, наверное, увидите».
Страшно все-таки умирать. Ведь ничего не будешь чувствовать, не будешь видеть родного лица жены. Чистая моя, дорогая женщина, которую он от любви так долго не мог взять. Ясонька моя, как-то ты примешь мой конец, должно быть, гордо, только прости меня за то, что я не остался с тобой тогда, что я, торопясь к товарищам, не так нежно поцеловал тебя в последний раз. В этом поцелуе было больше нежности, чем в сотне других.
Прости меня, моя любовь, за то, что я разбил тебе сердце. Я не мог иначе.
Я не мог бы жить, чувствовал бы себя подло, глядя в глаза моему народу, перестал бы любить себя, и тогда наша любовь имела бы более печальный конец, чем сейчас. Как все-таки хорошо любить себя и знать, что любишь не напрасно! И как хорошо больше всего на свете любить тебя, нежную, сильную женщину.