Отец моего отца заставлял меня дрочить ему, когда мне было три года, и четыре, и пять. Получалось у меня так себе. Руки мои были слишком малы, я не могла правильно поймать ритм и не понимала, что делаю. Я знала только, что заниматься этим не хочу. Знала, что это делает меня несчастной и рождает во мне особую тошнотворную тревогу. Я чувствую, как та особенная тошнота поднимается в моей глотке в эту самую минуту. Я терпеть не могла теребить дедов член, но ничего не могла изменить. Мне приходилось это делать. Дед в ту пору моей жизни несколько раз в неделю оставался сидеть со мной и моей сестрой, и в большинство этих дней, когда я была заперта в его доме с ним наедине, он вытаскивал свой твердеющий пенис из брюк, говорил «иди сюда»… Вот так оно и было.
Я уехала далеко-далеко от него, когда мне было почти шесть лет. Это случилось вскоре после того, как мои родители расстались. Отец ушел из моей жизни, и я больше никогда не видела своего деда. Он умер от антракоза[13]
, когда ему было шестьдесят шесть, а мне пятнадцать. Узнав, что он умер, я не опечалилась. Но и не обрадовалась. Он был для меня никем – и все же он всегда был: его физическая сила и то, что он заставлял меня делать, текло во мне, точно мутная река. За долгие годы я ни словом об этом не обмолвилась. Надеялась, что молчание заставит это воспоминание исчезнуть или превратит его в уродливое изобретение моего грязного воображения. Но этого не случилось. Все оставалось по-прежнему, и я с недоумением думала: «Никакого «почему» не было и никогда не будет. Я умру с сознанием того, что никакая хрень не заставляла деда принуждать мои ладошки делать с его членом то, что он заставлял делать. Но мне потребовались годы, чтобы это понять и открыть для себя истину: некоторые вопросы прискорбны и неправильны и не имеют ответов, поэтому вопрос торчит, как копье, воткнутое в землю.
И я жаловалась на судьбу в поисках ответа на вопрос, что за хрень побуждала моего деда делать это со мной.
Но я никак не могла от этого отделаться. Эта конкретная хрень не желала расставаться со мной. И вопрос «что за хрень» ее возрождал. Замкнутый круг – член деда в моих руках, воспоминание о нем, живое и осязаемое – стал частью меня. Воспоминание настигало меня во время секса и без него. Оно ослепляло меня мгновенными вспышками и являлось во снах. Оно пришло ко мне однажды, когда я нашла упавшего с дерева птенчика.
Я не раз слышала, что нельзя подбирать птенчиков: стоит к птенчику прикоснуться, его мама больше не вернется и не заберет его. Не важно, правда это или нет, тот птенчик все равно был не жилец. Его шейка была сломана, а головка предательски свисала набок. Я взяла его бережно в ладони, сюсюкая, стараясь успокоить. Однако стоило мне подать голос, и он каждый раз жалостно бился, пытаясь вырваться, перепуганный моим голосом.
Видеть страдания птенчика тяжело в любое время; но особенно невыносимо это было в тот момент моей жизни, потому что только что умерла мама. Во мне все было мертво, хотя я жива. И в ладонях у меня лежал птенчик, который тоже был мертв, хотя и жив. Я понимала, что есть только один гуманный выход из положения. Тем не менее мне потребовалось не меньше часа, чтобы набраться храбрости сделать это: я положила птенчика в бумажный пакет и задушила его руками.
Ничто из того, что в моей жизни умерло, не уходило из жизни легко, и этот птенчик не исключение. Он сопротивлялся. Я чувствовала его сквозь бумажный пакет, пульсирующего в моей ладони и восстающего, одновременно вялого и яростного, покрытого прозрачной блестящей кожицей – точь-в-точь такого, каким был член моего деда.
Вот что это была за хрень. Моя хрень.
Это и твоя хрень, ЧЗХ. Твой вопрос не применим «ко всему подряд и в любой день». А если применим, то ты зря прожигаешь жизнь. Если применим, то ты – ленивый трус… А ведь ты не ленивый трус.
Задавай достойные вопросы, сладкая моя горошинка. Ведь эта хрень и есть твоя жизнь. Ответь ей.
Давай! Давай! Давай!