Иначе обстоит дело с оглядкой на балладу Жуковского. На наш взгляд, Г. А. Гуковский был прав, фиксируя связь «Алины и Альсима» с «комической пьеской А.К. Толстого о Деларю»[296]
Публикация отброшенного Жуковским финала баллады «Алины бедной приключенье – / Урок мужьям…»[297] делала ироническую составляющую (и без того в тексте наличествующую) лишь более наглядной. «Смехотворность концовки» (выражение Г.А. Гуковского) была не авторским промахом, а следствием игровой стратегии, приметной во многих балладах Жуковского. Существенно не то, что поэт усмешливую коду снял, а то, что он ее написал. (Сходным образом А. К. Толстой сперва сочинял, а потом удалял из текстов «Потока-богатыря» и «Алеши Поповича» злободневные строфы, раздражавшие его конфидентов.) Иронический потенциал баллад Жуковского ясно осознавался автором (заключение «Светланы», автопародии, автометаописательные тексты, например, «Графине С. А. Самойловой» или «Подробный отчет о луне. Послание к Государыне Императрице Марии Федоровне», постоянное обыгрывание «страшной» тематики баллад в общении с фрейлинами). Он стимулировал литературные шутки друзей и почитателей поэта (наделение арзамасцев «балладными» именами, пародирование – не вызвавшее каких-либо протестов Жуковского – «Двенадцати спящих дев» и «Рыбака» в «Руслане и Людмиле», игровая вариация Дельвига на темы «Замка Смальгольм…», героем которой стал противник романтических затей А. Е. Измайлов; множество перепевов баллад, приуроченных к разным литературно-бытовым ситуациям). В этой связи стоит отметить, что в аффектировано романтической «Черной шали» Пушкин воспроизводит развязку «Алины и Альсима». Строки «Неверную деву лобзал армянин. // Не взвидел я света; булат загремел… / Прервать поцелуя злодей не успел»[298] отсылают как к балладе Жуковского (Альсим приходит к замужней Алине под видом купца-армянина, их целомудренное прощание прерывает внезапное появление мужа, который «…им во грудь в одно мгновенье / Вонзил кинжал»[299]), так и к ее литературно-бытовой проекции: «Армянин» – арзамасское прозвище Дениса Давыдова. В «Черной шали» (1820) (а позднее – в наброске к поэме о разбойниках «Молдавская песня», 1821; и в «Узнике», 1822) Пушкин осваивает недавно введенный Жуковским в русскую поэзию четырехстопный амфибрахий с парной мужской рифмой («Мщение», «Три песни» – написаны 1816, опубликованы – 1820; «Лесной царь», 1818). Выкроенная из материалов Жуковского «Черная шаль» становится объектом «подражания» Пруткова в «Романсе». Здесь цезурованный четырехстопный амфибрахий превращается в двустопный (с перекрестной рифмовкой ЖМЖМ), а для пущей романтичности вводится реминисценция «Даров Терека»: «На мягкой кровати / Лежу я один. / В соседней палате / Кричит армянин <…> Упала девчина / И тонет в крови… / Донской казачина / Клянется в любви»; ср.: «По красотке-молодице / Не тоскует над рекой / Лишь один во всей станице / Казачина гребенской» (видимо, подобно мужу в «Алине и Альсиме» и обманутому любовнику в «Черной шали», покаравший неверную красавицу)[300]. Ирония А. К. Толстого (и его соавторов-прутковцев) может обращаться на тексты со сколь угодно высоким литературным статусом. В этом отношении Толстой (и его друзья) оказывается наследником традиции, восходящей к Жуковскому и «Арзамасу». Отсюда же отмеченные Г. А. Левинтоном особенности автопародийности у Толстого и усвоившего его уроки Соловьева, «потенциальная амбивалентность всякого элемента словаря (и вообще – парадигматики), благодаря которой любой элемент словаря может войти и в комический, и в некомический контекст». Далее исследователь напоминает о комической пьесе Соловьева «Альсим» и, ссылаясь на работу З. Г. Минц (1971), о «Жуковском как постоянном объекте пародирования Соловьева», справедливо добавляет: «то же верно и для А. К. Толстого»[301]. Естественно усмотреть в размере «Вонзил кинжал убийца нечестивый…» (Я 5/2) заостренную (усилен контраст длинных и коротких строк) модификацию Я 4/2 «Алины и Альсима» (ср., впрочем, редкий пример Я 5/3: «На что вы, дни! Юдольный мир явленья / Свои не изменит! / Все ведомы, и только повторенья / Грядущее сулит»[302]). Соловьев, однако, работает с этим метром активнее, чем Толстой[303]. В стихотворениях, писанных Я 5/2, Соловьев безусловно ориентировался на прутковский «Мой портрет» («К моему портрету…»), считающийся единоличным творением Толстого. Появление «вариантов» строк в стихотворении «Ах далеко за снежным Гималаем…»: «А я один, и лишь собачьим лаем / (Вариант: горячим чаем, холодным) / Свой тешу слух / (Вариант: нежу дух)» – несомненно отсылает к прутковской паре «Который наг» – «На коем фрак»[304]. Эти переклички, однако, не снимают вопрос об авторстве «Вонзил кинжал убийца нечестивый…», а усложняют его решение. Именно значимость для Соловьева опыта Толстого не позволяет однозначно атрибутировать текст.