«Злоумышленник» – рассказ не о страже закона и охочем до рыбки селянине, а о разделяющей их стене. О бессмысленности диалога. О том, что «никто не знает настоящей правды». Хотя, кажется, в казусе с гайкой – в отличие от той мучительной и едва не закончившейся трагически истории, которая подвела героев «Дуэли» к грустному обобщению – все совершенно ясно. Крушения ведь действительно происходят… Но с другой стороны, гайки-то сколько лет всей деревней откручивают, и вроде как ничего…
Так ведь и Лаевский, глядя на идущую по бурному морю к пароходу лодку, корректирует только что поразивший его вывод фон Корена: «В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…» Может – доплывут, может – нет, а может, Лаевский забудет свои колеблющиеся рассуждения, бессмысленную вражду с фон Кореном, ужас преддуэльной ночи, спасительный крик милого чудака-дьякона и будет жить точно так же, как прежде. На этот раз пронесло… Не от каждой открученной гайки катастрофы случаются.
О достижимости настоящей правды можно спорить так же бесконечно, как о том, кто из дуэлянтов все-таки к ней ближе. Или о том, насколько прочно усвоили Лаевский и фон Корен преподанный им жизнью урок. Или о том, превратил ли доктора Старцева в Ионыча город, где лучшими людьми почитались Туркины, или презрение молодого врача к милейшему семейству (и всему городу) предрекало его печальную метаморфозу. Или о финале «Учителя словесности» – от вдруг открывшейся пошлости хочет бежать Никитин или тоска по чему-то неизведанному заставляет его ненавидеть то, что прежде ощущалось дорогим и желанным? Проза и драматургия Чехова дают превеликое множество поводов для подобных споров – для лавинообразного размножения отменных интерпретаций, решительно противоречащих друг другу, но и безусловно – каждый раз по-своему – основательных, опирающихся на прежде обойденный вниманием фрагмент текста, загадочную деталь, стилевой штрих, оговорку-проговорку. В чеховском мире, изобилующем резко индивидуализированными (но типичными, всем знакомыми) лицами и неповторимыми (но ходовыми, «обыкновенными») случаями, все зыбко, переливчато, «сложно». Гораздо сложнее, чем мы думали две минуты назад. А через три – будет еще сложнее.
Чеховская «правда жизни» (равно как адекватная трактовка чеховского текста), которой мы вроде бы только что овладели, мгновенно исчезает, как хитрая и сильная рыба, оставившая в дураках ухватившего ее за жабры и от того преисполнившегося довольством барина. «Налим вдруг неожиданно делает резкое движение хвостом вверх, и рыболовы слышат сильный плеск… Все растопыривают руки, но уже поздно; налим – поминай как звали». Или становится излишней бессмыслицей, как прозвание мастера заговаривать зубную боль, которое приказчик вспомнил после того, как недужный прибег к помощи доктора. «– Накося! – сказал генерал с презрением и поднес к лицу его два кукиша. – Не нужно мне теперь твоей лошадиной фамилии! Накося!» Реникса, сиречь чепуха. Она же – тарарабумбия. Никто не знает настоящей правды. И знать не хочет.
Под впечатлением от рассказа Буркина о жизни и смерти «человека в футляре» Иван Иваныч разражается взволнованным (почти шекспировским) монологом: «Видеть и слышать, как лгут <…> и тебя же называют дураком за то, что ты терпишь эту ложь; сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишка, которому грош цена, – нет, больше так жить невозможно!» И Буркин, так глубоко и точно поведавший о трагедии «футлярности», о ее общечеловеческом (а отнюдь не только социальном) плане, согласно своей фамилии буркает: «– Ну, уж это вы из другой оперы…». А другой – той же самой! – опере Ивана Иваныча внимает вполуха. «Когда из золотых рам глядели генералы и дамы, которые в сумерках казались живыми, слушать рассказ про беднягу чиновника, который ел крыжовник, было скучно. Хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин. И то, что сидели они в гостиной, где всё – и люстра в чехле, и кресла, и ковры под ногами – говорило, что здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам, и то, что здесь теперь бесшумно ходила красивая Пелагея, – это было лучше всяких рассказов». В том числе того, на который неясным образом спровоцировала гостеприимца Алехина история про чиновника, удоволенного крыжовником.