Отсюда появление внешне нелепого, не выдерживающего рациональной критики, но очень устойчивого мифа о «золотом» и «серебряном» веках русской поэзии. Подсчет гениев всегда отдает комизмом, но трудно не признать очевидного: первая треть XIX века не богаче, а беднее великими поэтами (если угодно, поэтами, которых мы сейчас почитаем великими), чем первая треть века ХХ. Хорошо это или дурно, но Батюшков, Глинка, Вяземский, Дельвиг, Кюхельбекер, Языков (и даже, увы, Жуковский) куда меньше потребны вчерашним и сегодняшним читателям (и поэтам), чем Сологуб, Гиппиус, Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Волошин, Нарбут… Не говорю уж о поэтах истинно великих, в ряду с которыми от «золотого века» могут стоять лишь Жуковский и Баратынский. Тютчев в «пушкинской эпохе» был неприметным чужаком, а Лермонтова в ней прописать немыслимо: он «зависим» от Пушкина в той же мере, что и всякий русский поэт, но его творческий вектор в плане истории литературы отнюдь не «пушкинский» (как и у всех, кто формировался в 1830—1840-е годы – от Бенедиктова и напрочь забытых журнальных стихотворцев до Фета, Некрасова, Полонского, Аполлона Григорьева). «Золотой век» беднее и короче «серебряного». Он кончился с Пушкиным, чьим сверстникам пришлось доживать средь чуждых поколений, мучаясь одиночеством, поминая ушедших, худо имитируя общность и почти против собственной воли пуская новые звуки в мнимо прежние стихи (так в старости стал большим поэтом Вяземский). Меж тем со смертью Блока великая поэзия вовсе не кончилась. Мы знаем и чувствуем «золотой век» хуже, чем «серебряный», но крепко, а потому не так уж бессмысленно, держимся за металлические прозвища. В любом стихотворце «золотого века» мы ищем (и находим, порой вопреки очевидности) пушкинские черты. В современниках Блока и его ближайших литературных потомках мы ищем (и находим – примерно с такими же резонами) совсем иное – резко выраженные индивидуальности.
Пушкин, задав огромные смысловые перспективы русской творческой мысли, определив пути словесности, в то же время невероятно затруднил осуществление будущих стихотворцев, возможность их превращения в поэтов. После Пушкина проза не просто потеснила стихи, она – в высших свои проявлениях (Тургенев, Гончаров, Островский, Достоевский, Толстой, Лесков, Чехов) – обрела сакральный статус, прежде принадлежавший поэзии. После предельного и естественного пушкинского совершенства расшатывание, ломка, прозаизация стиха стали неизбежными (в том числе у хилых пушкиньянцев, идейно служивших «чистому искусству»). Мало того: писать стихи, ощущая их самодостаточными, а себя – власть имущим, могли теперь либо гении (но и Лермонтов, Фет, Некрасов переживали свое стихотворство болезненно), либо графоманы. Отсюда злосчастье талантливых поэтов второй половины XIX века (от Огарева до Фофанова): все они оказались меньше своего дара, написали слишком много безвкусных либо инерционных стихов, могли дать промах и в шедевре.
Блок вернул поэзии ее высшие права. Для того надо было усвоить новаторство старших модернистов и, что не менее важно, болезненный «прозаический» опыт поэзии второй половины XIX столетия – грубо говоря, соединить Брюсова и Бальмонта с Некрасовым и Полонским. Надо было сплавить воедино «искусство» (ощутимую, но не агрессивную, уже опробованную «старшими» и чуть смягченную новизну ритмов, словоупотребления, тем) и «жизненность», ту серьезность и искренность, что прежде отзывалась банальностью – либо нужной, но прозаичной, либо ненужной и до «суровой прозы» не дотягивающей, квазипоэтичной. Блок это смог, заплатив за свою победу (и будущее русской поэзии) страшной ценой.
Он знал, что «актерствовать» стыдно, что стихи не заменят хлеба, что поэт всегда похож на шута. И актерствовал, меняя амплуа и маски, но так, что за каждой маской угадывалось его – и только его – лицо. И проклинал не токмо «литературу» (оставаясь литератором до мозга костей), но и поэзию – в стихах. И не прятал, но упрямо выявлял свое шутовство, свою обреченность, свою мертвенность. Он ужасался пришествию тех, кто живет «только стихами» (почуяв его задолго до жуткой встречи с «русским дэнди»), – и оставался поэтом, зная, что соблазняет многих, не надеясь быть расслышанным, ожидая и призывая возмездие. Он мыслил себя частью «страшного мира», от которого нельзя спастись ни горбатящей сладкой работой, ни хмельным загулом, ни влекущим и при всей своей красоте призрачным соловьиным садом, ни подвигом самоотверженного служения. Все это было, было, было. И помочь не могло. Ставшая притчей во языцех поступательная сюжетность блоковской «лирической трилогии» (романа воспитания в стихах) равно как и «многоликость» протагониста не могут закрыть не менее очевидное равенство поэта самому себе. Назвав в гениальной статье (с мощным автобиографическим подтекстом) своего любимого Аполлона Григорьева «целой несогласной компанией» контрастных персонажей, Блок восславил и предельную внутреннею честность своего «допотопного» (как бы выразился Григорьев) alter ego.