Мягкий, тихий голос Эраста звучал не устало и не поучающе — как будто говорил не тот всепонимающий, всезнающий проповедник, который почти ежедневно терпеливо втолковывал тележурналистам про андрогин, приспосабливая Платона к своей эстетике и жизненной этике. Скорее всего подмена объяснялась тем, что вспоминал Эраст только прошлое, очень выигрышное для него: генетически, биографически, психологически ему было предопределено быть тогда рыцарем. Осознавая эту предопределенность, он не ставил ее себе в заслугу, чем соблазнились почти все явные и мнимые оппозиционеры. Он не казался смешон еще и потому, что ни в одном слове его рассказы не противоречили многочисленным «показаниям», которые взял Тарас у близкого окружения режиссера. И потому, что его успехи сохранились даже в неблагодарной театральной истории — Эраста включили в последнее издание энциклопедического словаря с упрекающей формулировкой: «…допускает применение шоковых методов воздействия на зал (условная, но откровенная эротика)…», доказывающей, что нейтральное отношение к его спектаклям обрести трудно. Но постановки самых последних лет были упрятаны в этой статье под безымянное «и др.». И это, к сожалению, не похоже на простой недосмотр — видели и не сочли нужным упомянуть, как и сам Эраст перестал сообщать конкретное о своей жизни и своих работах, предпочитая скрывать неблагородную борьбу за финансирование, превратившую его из простого в скупого рыцаря, и прятать творческое топтание на месте за велеречивыми разглагольствованиями о духовности, космосе и Любви с большой буквы.
Закончив трапезу, они не остались за столом, как было бы в России, где бесконечно пьют чай и другие напитки, втыкая чинарики в куски недоеденного торта, — а переместились в гостиную и полуразлеглись на низком кожаном диване и креслах. К этому времени к ним присоединился ландшафтный архитектор, и пришлось перейти на английский, что остановило монолог Эраста — нелепо откровенничать через переводчика, хотя Ава и предложила свои услуги, — но не разрушило особую эротическую атмосферу, которая возникала везде, где режиссер употреблял свои профессиональные навыки. На швейцарцев все это подействовало, как алкоголь на новичков, — они захмелели, но каждый по-своему: актер-профессор прилип к сидящему рядом Тарасу, обнял его за плечи, перебирал его пальцы, заглядывая в глаза, что взбесило архитектора, и, дабы успокоить его ревность и не закрыть себе возможность приезда в Цюрих, Тарас подсел к Аве и вскорости увел ее к себе в мансарду.
Дней через десять после нечаянной ночевки в мансарде — от постельного белья тревожно пахло хвоей — Ава вдруг заметила, что ей уже не больно — на приземистом речном трамвайчике она не вспоминает, как спряталась с Тарасом от ливня под его стеклянной крышей, а наслаждается бегом Лиммата и необычным ракурсом города, открывающимся благодаря низкой посадке лодки; в Кунстхаусе на выставке легендарного Моди, куда ее позвал Рес, ей не приходят в голову пространные и вполне справедливые рассуждения Тараса о декоративной плоскостности, лаконичности композиции, музыкальности изысканного силуэта и цвета, а без посредника и переводчика она сама, как модели Модильяни с асимметричными лицами и глазами без зрачков, обращает взгляд внутрь себя, переворачивая свою психориентацию из экстравертной в интровертную. И главное — она получила свободу, неполную, малую — всего лишь перестала зависеть от телефона, но и это многое изменило. Причем никаких сознательных усилий она не предпринимала — не выясняла отношений, не ссорилась, не обижалась; свобода созрела сама собой, оставалось распробовать ее.
Первым новое Авино положение уловили незнакомцы: как будто рухнула ограда, невидимая, однако подсознательно ощущаемая любым внимательным не только к себе человеком, ограда, ненарочно замаскированная калитка в которой распахивалась раньше для одного Тараса. Из любопытства, естественной движущей силы настоящего профессионала (в противовес искусственной — карьеризму), женевский профессор-славист заглянул на Авин спецкурс. Пристроиться ему удалось лишь когда сидящая с краю шатенка, заметив его, сняла с кресла свой рюкзак и курточку — остальные места были заняты, и поделилась розданными Авой ксероксами нескольких строф «Евгения Онегина».
— Только вернуть не забудьте, — небрежно обронила девушка, а узнав в коренастом кудрявом соседе выступавшего у них года два назад женевского профессора, автора монографии о русском нобелеате, от смущения проговорилась: — Я все, что Ава здесь рассказывает, на диктофон записываю и потом прямиком в дипломную… сроки поджимают…
Профессор нахмурился — то ли его рассердила ненужная откровенность, то ли неродной, хотя и профессионально освоенный язык требовал полного сосредоточения, тем более что речь о пушкинской Татьяне началась не сегодня и кончится, видимо, нескоро.