летучих подавальщиц толчея...
За чаем, за беседой невзначайной,
вдруг по душам разговорился я
с очкастым человеком жирнолицым,
интеллигентным, судя по всему.
Назвался Он московским журналистом,
за очерком приехавшим в Зиму.
Он, угощая клюквенной наливкой
и отводя табачный дым рукой,
мне отвечал:
"Эх, юноша наивный,
когда-то был я в точности такой!
Хотел узнать, откуда что берется.
Мне все тогда казалось по плечу.
Стремился разобраться и бороться
и время перестроить, как хочу.
Я тоже был задирист и напорист
и не хотел заранее тужить.
Потом --
ненапечатанная повесть,
потом --
семья, и надо как-то жить.
Теперь газетчик, и не худший, кстати.
Стал выпивать, стал, говорят, угрюм.
Ну, не пишу...
А что сейчас писатель?
Он не властитель,
а блюститель дум.
Да, перемены, да,
но за речами
какая-то туманная игра.
Твердим о том, о чем вчера молчали,
молчим о том, что делали вчера..."
Но в том, как взглядом он соседей мерил,
как о плохом твердил он вновь и вновь,
я видел только желчное безверье,
не веру, ибо вера есть любовь.
"Ах, черт возьми, забыл совсем про очерк!
Пойду на лесопильный. Мне кора.
Готовят пресквернейше здесь...
А впрочем,
чего тут ждать! Такая уж дыра..."
Бумажною салфеткой губы вытер
и, уловивши мой тяжелый взгляд:
"Ах да, вы здесь родились, извините!
Я и забыл... Простите, виноват..."
Платил я за раздумия с лихвою,
бродил тайгою, вслушиваясь в хвою,
а мне Андрейка:
"Найти бы мне рецепт,
чтоб излечить тебя.
Эх, парень глупый!
Пойдем-ка с нами в клуб.
Сегодня в клубе
Иркутской филармонии концерт.
Все-все пойдем. У нас у всех билеты.
Гляди, помялись брюки у тебя..."
И вскоре шел я, смирный, приодетый,
в рубашке теплой после утюга.
А по бокам, идя походкой важной,
за сапогами бережно следя,
одеколоном, водкою и ваксой
благоухали чинные дядья.
Был гвоздь программы -- розовая туша
Антон Беспятых -- русский богатырь.
Он делал все!
Великолепно тужась,
зубами поднимал он связки гирь.
Он прыгал между острыми мечами,
на скрипке вальс изящно исполнял.
Жонглировал бутылками, мячами
и элегантно на пол их ронял.
Платками сыпал он неутомимо,
связал в один их, развернул его,
а на платке был вышит голубь мира --
идейным завершением всего...
А дяди хлопали... "Гляди-ка, ишь как ловко!
Ну и мастак... Да ты взгляни, взгляни!"
И я...
я тоже понемножку хлопал,
иначе бы обиделись они.
Беспятых кланялся, показывая мышцы...
Из клуба вышли мы в ночную тьму.
"Ну, что концерт, племяш, какие мысли?"
А мне побыть хотелось одному.
"Я погуляю..."
"Ты нас обижаешь.
И так все удивляются в семье:
ты дома совершенно не бываешь.
Уж не роман ли ты завел в Зиме?"
Пошел один я, тих и незаметен.
Я думал о земле, я не витал.
Ну что концерт -- бог с ним, с концертом этим!
Да мало ли такого я видал!
Я столько видел трюков престарелых,
но с оформленьем новым, дорогим,
и столько на подобных представленьях
не слишком, но подхлопывал другим.
Я столько видел росписей на ложках,
когда крупы на суп не наберешь,
и думают я о подлинном и ложном,
о переходе подлинности в ложь.
Давайте думать...
Все мы виноваты
в досадности немалых мелочей,
в пустых стихах, в бесчисленных цитатах,
в стандартных окончаниях речей...
Я размышлял о многом.
Есть два вида
любви.
Одни своим любимым льстят,
какой бы тяжкой ни была обида,
простят и даже думать не хотят.
Мы столько после временной досады
хлебнули в дни недавние свои.
Нам не слепой любви к России надо,
а думающей, пристальной любви!
Давайте думать о большом и малом,
чтоб жить глубоко, жить не как-нибудь.
Великое не может быть обманом,
но люди его могут обмануть.
Я не хочу оправдывать бессилье.
Я тех людей не стану извинять,
кто вещие прозрения России
на мелочь сплетен хочет разменять.
Пусть будет суета уделом слабых.
Так легче жить, во всем других виня.
Не слабости,
а дел больших и славных
Россия ожидает от меня.
Чего хочу?
Хочу я биться храбро,
но так, чтобы во всем, за что я бьюсь,
горела та единственная правда,
которой никогда не поступлюсь.
Чтоб, где ни шел я:
степью опаленной
или по волнам ржавого песка,--
над головой --
шумящие знамена,
в ладонях --
ощущение древка.
Я знаю --
есть раздумья от иеверья.
Раздумья наши -- от большой любви.
Во имя правды наши откровенья,--
во имя тех, кто за нее легли.
Жить не хотим мы так,
как ветер дунет.
Мы разберемся в наших "почему".
Великое зовет.
Давайте думать.
Давайте будем равными ему.
Так я бродил маршрутом долгим, странным
по громким тротуарам деревянным.
Поскрипывали ставнями дома.
Девчонки шумно пробежали мимо.
"Вот любит-то...
И что мне делать, Римма?"
"А ты его?"
"Я что, сошла с ума?"
Я шел все дальше.
Мгла вокруг лежала,
и, глубоко запрятанная в ней,
открылась мне бессонная держава
локомотивов, рельсов и огней.
Мерцали холмики железной стружки.
Смешные больше трубые "кукушки"
то засопят,
то с визгом тормознут.
Гремели молотки.
У хлопцев хватких,
скрипя, ходили мышцы на лопатках
и били белым зубы сквозь мазут.
Из-под колес воинственно и резко
с шипеньем вырывались облака,
и холодно поблескивали рельсы
и паровозов черные бока.
Дружку цигарку целая искусно,
с флажком под мышкой стрелочник вздыхал:
"Опаздывает снова из Иркутска.
А Васька-то разводится, слыхал?"
И вдруг я замер, вспомнил и всмотрелся:
в запачканном мазутном пиджаке,