Даниэль Галеви как-то рассказывал мне, что во время работы над «La République des Ducs» и «La fin des notables»[351]
по материалам множества альбомов, куда его отец годами вклеивал интересовавшие его в те годы статьи или политические карикатуры, ему казалось, что не он, а давно покойный отец водит пером. Когда Моравский пишет о тех временах, у читателя складывается впечатление, что пером водят его деды — настолько стиль Моравского близок другим воспоминаниям XIX века, близок и при этом самобытен. По ритму он напоминает мне и французские мемуары девятнадцатого столетия. Я нарочно прочел вслух «Souvenirs d’enfance et de jeunesse»[352] Ренана, а сразу после — пару глав Моравского. Меня поразило сходство стиля, родство не только формы, но даже мировоззрения, даже некоторых эпизодов. Рассказ об отшельнике, укрытом епанчой на подстилке из листьев и мха юрковского леса, единственным сокровищем в доме которого было собрание сочинений Вольтера, мог бы в дополненной версии войти в книгу Ренана рядом с его «Bonhomme système»[353].Россия
Возвращаясь к нам, кресовым полякам: еще одним фактором, отделявшим нас от Великой Польши, было соседство с русским миром. Влияние России, борьба с ней или стыдливо скрываемый симбиоз, другие культурные центры притяжения.
Здесь опять мой личный опыт слишком ярок, чтобы быть типичным, но, возможно, и он пояснит то, что я хочу выразить.
Учеба в Петербурге, первые сильные литературные впечатления, выходящие за пределы литературы, — Толстой, Достоевский (а вовсе не Мицкевич и Словацкий), потом революция и магия ее универсализма, даже быть против нее — все это сформировало во мне комплекс неполноценности поляка. С борьбой за независимость Польши, с ее героической стороной я столкнулся только в армии — в детстве и ранней молодости она доходила до меня в поэтизированной, подслащенной форме — моя семья была очень далека от глубоких течений польской мысли. В тени Толстого, Достоевского, затем революции Польша отдавала какой-то провинциальностью по сравнению с титанической, жестокой, радикальной и гениальной Россией.
Только в 1919 году я нашел «Легенду Молодой Польши» на столике в коридоре перед кабинетом дантиста в Кракове. Первые прочитанные тогда страницы подействовали на меня буквально как молния. Яростные нападки Бжозовского на польскую поланецщину, на кровавых рейтанов[354]
, использовавшихся для защиты набитых польских кладовых, нападки на безопасную, сытую, сентиментально-патриотическую Польшу, на Сенкевича — я открыл другую Польшу, которой совсем не знал: левые силы, другое обличье Мицкевича, в нескольких фразах Бжозовского я вдруг почувствовал, что это и есть моя Польша — я влюбился в нее и понял, что мой комплекс неполноценности по отношению к России — лишь следствие той поланецщины, моей и моего мирка.Следующим открытием после Бжозовского стали речи Пилсудского в 1920 году; в каждой было что-то, сказанное как будто именно мне, его фразы из частных бесед, передаваемые из уст в уста, формировали мое сознание. («Польша — как колтун, ее сначала нужно как следует расчесать, чтобы каждый волос был отдельно, и тогда можно будет заплести косу».) Его взгляды, его упорная борьба за Польшу, родину дружных народов, а не народа, даже его яркий литовский акцент — все утверждало меня в польской универсальной идее, потенциально по-иному и лучше универсальной, чем Россия с ее жестокой революцией и тоталитаризмом.
Для Моравского, судя по «Другому берегу», Бжозовского не существовало, и, вероятно, в нем не было необходимости. Его польская традиция, более полная, более преемственная, более западная, не требовала такого беспощадного пересмотра ценностей, не располагала к бунту. Пилсудский был для него фигурой великой, но чуждой по стилю, а Дмовский[355]
, тоже коренной поляк, несмотря на разницу во взглядах, был, вероятно, психологически понятнее.Страстный поток «Легенды», памфлет Бжозовского на впавшую в детство Польшу, выступления Пилсудского вплоть до речи в Малиновом зале, когда некоторым слушателям казалось, что говорит сумасшедший, его брутальные интервью до 1926 года — что общего все это может иметь со стилем, почерком Моравского, сдержанным, избегающим перехода на личности, пользующимся аллюзиями, критикующим всегда осторожно и гораздо охотнее выбирающим похвалу.
«Крик нашего поколения»
Как же часто течения, оплодотворяющие одну и ту же эпоху, проходят параллельно, почти не соприкасаясь, а иногда и не зная друг о друге, — думал я, читая главы книги, посвященные скамандритам и «Скамандру», этот прекрасный гимн поэтам.
«Крик ваш был криком нашего поколения», — пишет Моравский о скамандритах и вспоминает молодого поэта, который сегодня, выводя свою генеалогию от Мицкевича и «Квадриги», при упоминании «Скамандра» отряхивается, как мокрый пес. «Так, с годами, — замечает Моравский, — меняются моды, вкусы и пристрастия». Только ли в моде дело, зависящей от поколения? В поколении Моравского, к которому принадлежу я, нас, противников «Скамандра», было немало.