Я вовсе не хочу рассуждать, кто лучше. Никто не станет спорить, что «Скамандр» дал Польше нескольких оригинальных поэтов — прежде всего Тувима. Но откуда в нашем, моем и Моравского, поколении родилась такая активная оппозиция скамандритам? Я снова скажу о себе, примере радикальном, а значит, нетипичном. С поэзией «Скамандра» я столкнулся впервые в 1919 году. Только что вернувшись из России, я все еще был полон того мира. Первым скамандритом, с которым я познакомился, был Ярослав Ивашкевич. Его тогда уже высокую поэтическую культуру, его литературные произведения, от стихов до «Зенобии Пальмуры», я отвергал скопом. Я чувствовал в этом какое-то ненавистное мне эстетство, какое-то искусство ради искусства, не понимая и не желая понимать его. Я оставался глух к подлинным достоинствам Ярослава Ивашкевича, к его новаторству в польской литературе, которое так ценил Жеромский. Не только Блок или Маяковский, но и Зинаида Гиппиус были мне во сто крат ближе. Здесь сыграло свою роль полное незнание поэтических направлений Запада, Ивашкевичу уже хорошо известных, и очень плохое знание польской поэзии. Тем не менее мое враждебное отношение тогда имело более веские причины. Хорошо зная многих скамандритов, я никогда не слышал в них крика своего поколения, не принимал их всерьез, кроме Тувима. Тувим, пара новелл Ивашкевича, «Воробьи на крыше» и «Весна и вино», взрывная юношеская радость Вежиньского — вот, пожалуй, и все, что осталось у меня в памяти от поэзии и прозы «Скамандра».
«Невозможная» стенгазета, которая возмущала даже Жеромского, редактируемая в Кракове Титусом Чижевским, потом его «Робеспьер», «Колядки», «Тратататам» Бруно Ясенского, его «Нож в животе», «Шела», какие-то «маяковские» стихи о запахе типографской краски, об улице и извозчичьей лошади, или «Мицкевич» Млодоженьца в хлопьях снега на краковской площади, которого Млодоженец приглашает на кофе, — в те годы для меня это был волнующий, порой шокирующий новый мир — реакция против хрустально-серебряных фантазий, которыми меня в детстве пичкала моя любимая патриотичная тетка. Титус Чижевский, то язвительный, то нежный, вечно нищий, художник и поэт, еще после 1930 года им помыкали в IPS[356]
, а скамандриты смотрели на него с добродушным презрением со своего балкончика в «Земянской»; Бруно Ясенский, ярый коммунист с моноклем, которого убили коммунисты; робкий молчун Млодоженец; даже Пайпер, восседающий в кафе на углу Кармелитской и Крупничей, со своей «Звротницей», — тот мир, который я открывал через капистов, Валишевского, Ярему, — казался мне криком моего поколения. Круг молодых, в котором я тогда жил, — ядро будущих капистов — был настроен против «Скамандра» еще сильнее, чем я.Со временем Лехонь стал для меня самым типичным представителем «Скамандра». Я не любил его, несмотря на общих друзей, пытавшихся сблизить нас до самого отъезда в Нью-Йорк. Его романтичность всегда казалась мне искусственной, холодной, эпигонской. Не говоря уже о его дневнике, где в глаза бросается невероятный снобизм, конъюнктурность, поверхностность культуры — черты, которые в сочетании с романтической позой было сложно терпеть. Моравский, знавший Лехоня гораздо лучше, кажется, принимал всерьез и его романтизм, и даже парижские салонно-литературные успехи, уничтожившие его. И те дутые. Обеды у атташе по культуре, собиравшего на утку с апельсинами и другие дорогие деликатесы «заметных» поляков и французов, не сочетавшихся друг с другом до зубовного скрежета. Я помню такой вечер у него с Бутероном[357]
, Кислингом[358] и «амьелевским» Робером де Тра, многолетним редактором, кажется, «Revue de Genève», или обед втроем с тем же де Тра, интересовавшимся религиозной жизнью в Польше, которого Лехонь потчевал пропагандистскими штампами о Польше вместе с вечной уткой с апельсинами.Однажды, кажется, в 1935 году, помню, он отвез меня ночью домой после приема у Годебских. В темном такси, когда я уже выходил, он продекламировал мне по-французски со своим ужасным акцентом какую-то строфу Малларме; тогда я единственный раз почувствовал в нем поэта, бескорыстного поэта. Таким, должно быть, видел его Моравский, раз так о нем пишет.
Если говорить о стихах, принесших ему в Польше молниеносную славу, таких как «Пилсудский» из «Пурпурной поэмы», то у меня было одно событие, окончательно определившее мое отношение к Лехоню.