«Не хочу себе льстить, — пишет он в одном из писем, — но боюсь, что я там, в Польше, на особом счету. Я отношусь к тем немногим, о которых Totschweigen[384]
».Это «молчание насмерть» о нем в Польше понятно и действительно льстит Бобковскому, потому что именно он — сын Конрада — мог бы стать незаменимым товарищем многим молодым полякам, мечтающим о приключениях, о жизни без цензуры, без танцев под дудку, без «трухлявой идеологии», о жизни по собственному выбору, ответственной и полной.
Анджей Бобковский похоронен в семейном склепе доктора Кеведо, четверых сыновей которого он двенадцать лет учил авиамоделированию. Все они были рядом с ним до последних дней.
23. О Павле Гостовце[385]
Manche liegen immer mit schweren Gliedern
Bei den Wurzeln des verworrenen Lebens
Andern sind die Stühle gerichtet
Bei den Sibyllen, den Königinnen
Эти строки я даже не пытаюсь переводить. Что останется от их магии? — Ничего. Я попробую только пересказать содержание стихотворения Гофмансталя, строфа которого кажется мне как будто написанной для Гостовца и о нем.
Одни умирают, — пишет поэт, — там, где ворочаются тяжелые весла судов, другие живут у кормила, зная птичий полет и звездные страны. Одни всегда у корней темной, смутной жизни, другие живут в сени цариц-сивилл. Но на легких счастливцев падает тень, тень тех, кого душит стихия жизни, и легкие и тяжелые связаны между собой, как воздух и земля. Поэт, живущий с сивиллами, дальше говорит так:
Усталость забытых народов не может стереть он из виду, и душа его, ужасаясь, не может забыть немого падения далеких звезд. И все судьбы, вросшие, вошедшие в его судьбу, — больше, чем тонкий огонек его жизни и его узкая лира.
Я не знаю никого, кто больше, чем автор «Эссе для Кассандры», подходил бы для жизни с сивиллами и лучше знал бы птичий полет и звездные страны, но именно на него падает тень тех, кому суждены тяжелые весла среди шторма жизни, и никто сильнее, чем он, не чувствует сегодня «усталость всеми забытых народов».
Гофмансталь пишет, что в любой «высокой мысли» заложено чудо общности, единства сегодняшнего дня с прошлым, жизнь мертвых в нас, и что только благодаря этому текучесть времени наполнена содержанием, и мы не ощущаем ее как череду разорванных и без толку повторяющихся тактов. Вечное — это сегодняшнее, и оно наполнено смыслом.
Когда Гостовец пишет о Пелопоннесской войне или о попытке отделения Митилены от Афин, о приговоренных к смертной казни прибывших послов и всех митиленцев, способных носить оружие, о продаже их детей и женщин на рынке рабов, уже и впрямь не знаешь, об афинских преступлениях тут речь или, может быть, о подобных преступлениях, пережитых нами только что. Читая Гостовца, теряешь границу между вчера и сегодня, — все происходит сейчас.
«Мне никогда не понять, где проходит демаркационная линия между прозой и поэзией»[386]
, — пишет в дневнике молодой Толстой.Гостовец, говоря в предисловии о магии поэтического слова, об этой способности создавать формулы, оставляющие неизгладимые следы на минувших часах, добавляет, что «все это, однако, имеет значение только в поэзии», потому что достоинство прозы — это ясность мысли, упорядочивающей хаос явлений. Прикрываясь Толстым, должен признаться, что и я еще хуже, чем когда-либо, понимаю, где проходит граница между поэзией и прозой. Неужели Гостовец, который, кажется, понимает все, не осознает, что его «бумагомарательство», как он презрительно называет свой писательский труд, тоже, пусть и не в первую очередь, является поэзией? На первый взгляд, простые слова, всегда неожиданно подобранные и составленные вместе, метафоры, удивляющие не изысканностью, а как раз повседневностью, никогда не затемняющие смысл текста, многочисленные удачные перенесения заимствований в польский язык, бриллианты цитат из девяти языков, дыхание фразы, плавное и экономное одновременно, — кажется, этот автор всегда узнаваем и среди сотни разных текстов, — сама форма мысли, округлая и полная, — это волшебный сплав. Поэзия и музыка, гораздо реже — живопись доставляют такие переживания, не поддающиеся рациональной оценке, потому что они другого уровня.