Может быть, я один воспринимаю прозу Гостовца поэтически. Однако допускаю, что каждый внимательный читатель пережил этот поэтический шок хотя бы на нескольких страницах его прозы, шок, оставляющий след не только на минувших часах, но и на всей жизни. Некоторые места в «Путешествии в Германию», которое не вошло в этот сборник эссе, такие как ночной разговор со скрипачом среди заснеженных руин немецкого города или описание лагерей, где выгнанные из своих деревень и городов украинцы, евреи, поляки, лежа в бараках под рваными одеялами, мечтают о шуме родных рек, относятся к поэтической прозе Гостовца, — а в «Эссе для Кассандры» почти вся проза такого уровня, — поэтической прозе, которая, быть может, останется величайшим свидетельством нашего времени в польской литературе.
Кто из людей моего поколения в самые мрачные годы мог дышать воздухом «высоких пустошей Парнаса», осознавая, чтó те времена всем нам принесли? На «Эссе для Кассандры», где есть и улыбка, и даже добрая шутка,
Не знаю, смогу ли я сказать о темах, которые автор затрагивает редко, скорее, только намеком, словно предлагая читателю обдумать их самому, всегда показывая под неожиданным углом или выводя из самых обычных, повседневных, но каких же внимательных наблюдений, или об убеждениях автора, не всегда, впрочем, для меня понятных, многие годы меня с ним глубоко объединявших или, наоборот, разделявших, потому что и среди них немало существенных, так и не выясненных между нами.
Даже если я пытался бы написать об этом не статью, а целую книгу, всего бы не охватил; диапазон мысли, опыта, культура, какой обладает мало кто из поляков (Винценц[387]
, Виттлин, кто еще?), заставляют меня только слушать его и, даже не соглашаясь, молча продолжать обдумывать тему.Сейчас я хочу поговорить о другом — о человечности, об ауре этой книги, где самые новаторские мысли как будто зашифрованы, сознательно адресованы лишь немногим самым внимательным читателям или едва упомянуты с кажущейся небрежностью, увидены сквозь вспышку момента; где даже язвительный памфлет написан бархатным пером и окружен такой чащей проницательных наблюдений и уникальной в своем роде эрудиции, что в тридцатых годах в Польше прошел незамеченным цензурой. Я имею в виду «Пана Йовяльского», единственный текст, где Гостовец, кажется, утратил присущую ему отстраненность и выпустил из рук ангельскую трость, подразумевая под плоским образом старика-шутника Йовяльского трагическую одинокую фигуру Пилсудского.
Кажется, Гостовец более, чем все современные писатели, далек от моды или публичной исповеди, так или иначе приукрашенных дневников, мегаломанского эксгибиционизма. Наоборот, он заметает следы всюду, где его соображения приближаются к интимным признаниям: псевдонимы, шифры, аллюзии, никогда не знаешь, с какой стороны, из какого слоя мысли или из отсылки к какому столетию мы услышим то, что составляет суть его текста. Но у него это всегда взгляд на мир, поиск выхода из заколдованного круга конвенций, а не игра зеркал, в которые писатель любуется на себя, сознательно или бессознательно позируя так, как хотел бы быть увиденным благодарными потомками. Гостовец умеет быть безжалостным, когда пишет о современной литературе, как будто изолированной, оторванной от жизни:
Воображаемый мир, основанный на глядении на собственный пупок, уже по природе своей ограничен, — пишет Гостовец. — Замыкание себя в нем небезопасно для кого угодно. Собака, перестающая наблюдать за окружающими предметами, начинает выть. Современная литература полна скуления и воя.
В другом месте:
Чистая риторика, лишенная элементов, связанных с наблюдением за внешним миром, имеет некоторое сходство с абстрактной живописью. Еще больше похожи методы, с помощью которых писатели и художники вымывают из изображаемых предметов всякое самостоятельное содержание. Препарированные предметы становятся лишь мертвым реквизитом авторской риторики.
Именно поэтому Гостовец с такой серьезностью подошел к «Башне» Герлинга-Грудзиньского, видя в рассказах писателя попытку порвать с выхолощенной абстрактной конвенцией.