Он прожил всю молодость и зрелый возраст на Гуцульщине, на земле, с XIV века связанной с Польшей, и сам был связан с этой землей всеми фибрами души. Среди любимых гор и лесов каждый горец, гуцул, украинец, еврей-хасид или простой трактирщик, поляк, вросший в тот край, или даже итальянец, приехавший на заработки, — все были ему братьями. В этой братской толпе не было никакой уравниловки; каждого, с кем пан Станислав сталкивался, он видел в его личной отдельности вместе с миром его предков, его религии, его материальных потребностей, его снов и желаний. Это удивительное богатство не только характеров, но и самых разных традиций, уходящих корнями вплоть до Греции, сплетенных там, в этом горном краю, Винценц сумел передать нам в своих книгах.
Пришли лихие года, и он оказался в эмиграции. Изменилось ли хоть на йоту его отношение к миру и людям? До самого конца он благословлял жизнь, каждую жизнь в ее бесконечном разнообразии, и даже в годы войны, поражений и преступлений, когда попиралось всякое человеческое достоинство, — даже тогда он умел высекать огонь.
Однако там, у него на Гуцульщине, всех объединяла природа, горы и огромные леса, полонины, кони, скот и это неспешное горное время, связанное с временами года, приносящими новые задачи и работы, которые должен выполнять каждый.
Как же будет жить пан Станислав, — думали мы, — оторванный от его мира: Венгрия во время войны, Венгрия, наводненная советскими войсками (от того периода нам даже осталась книга «Диалог с Советами»), затем Австрия, Франция, Италия, Швейцария.
Когда я встретил его спустя годы, мне показалось, что он всюду с собой приносит это неспешное горное время, то же постоянное в его видении мира, присутствие природы, то же отношение к людям, упрямо-вдумчивое и упрямо-дружелюбное. И здесь, на Западе, он так же, как горцы или хасиды в его краях, верил, что «грусть — это грех против солнышка, искушение самого черта Архииуды». В его религии, переплетении христианских, буддийских, языческих элементов, «солнышко» было предметом поклонения, как бы отдельного и высочайшего. Когда во время прогулок в горах, еще в окрестностях Гренобля, как когда-то на Гуцульщине, приближался закат, Станислав Винценц снимал свой берет и умолкал.
Этот эмигрант с семьей, без средств заброшенный на Запад, в каждой стране находил вернейших друзей, которые до самой смерти окружали его деятельной, полной энтузиазма заботой; всюду его находили друзья, прибывавшие из Польши, Америки, Израиля. И какое же разнообразие типажей можно было встретить в его доме. От Збиндена, швейцарского писателя, до доктора Гауглера, тоже швейцарца, от молодых девушек из Франции или Калифорнии до Джона Марбаха, педагога из Неаполя, который питал к нему сыновнюю любовь, или Жана Колена, рано умершего художника, который приезжал к нему из Амьена и для которого встреча с паном Станиславом была большим событием в жизни. Не говоря уже о Жанне Эрш.
Эти дружеские отношения никогда не были «заперты на замок», всегда оставались открытыми, и каждый, кто сближался с паном Станиславом, мог рассчитывать не только на него самого, но и на его бесчисленных незнакомых друзей.
Сам я ближе всего мог наблюдать пана Станислава в 1965 году в Ла Комб-де-Лансе, маленькой горной деревушке, куда Винценцы ездили на лето. Уже тогда он передвигался с трудом. Каменные ступеньки, которые вели к дому, были для него тяжелым препятствием, но он все еще рвался в горы и старался подойти, подъехать поближе и повыше. А в доме и маленьком садике с раскидистой вишней и кустом инжира каждый день бывали гости. Не было человека, чьи личные дела не становились бы делами пана Станислава, и не было гостя, которого он в какой-то момент не пытался бы заразить своими гуманистическими идеями и любовью к Греции, которому не пытался читать или хотя бы пересказывать «Илиаду» и «Одиссею», не цитировал Данте, с которым, как с Гомером, всегда общался.
И еще за пару лет до смерти Винценц признался молоденькой Элиан Тьерселен, одной из ближайших подруг семьи Винценц: «Я не помню такого, чтобы познакомился с человеком и не почувствовал, что он