Сколько же лет тому назад мы с Зигмунтом Валишевским ранней весной отправлялись из Кракова по ужасным дорогам в Казимежу-Вельку на пленэр. Валишевского последующие годы вознесли высоко, он стал художником, живописный класс и влияние которого доминировали в моем поколении, и до сих пор его влияние в Польше ощутимо, даже под гнетом соцреализма. Так вот, мы ехали на крестьянской телеге, четверкой, и то и дело приходилось слезать и идти по тропинке вдоль дороги. Лошади увязали в жидкой шоколадной, иногда даже зеленоватой грязи. Поля в яркой весенней зелени, ручейки, обрамленные ивами, жаворонки, и, шагая так, мы то и дело толкали друг друга локтем: смотри, «Мальчевский[184]
», «Ван Гог», «Гоген», или даже «Стахевич». И сами яростно отбрасывали от себя этот поток хороших и плохих реминисценций. Только через несколько дней упрямой работы над одним пейзажем мы открывалиСегодня я держал путь не в телеге по келецкой грязи, а на итальянском пароходе, потом на французских и американских самолетах, но точно так же, как тогда, только еще сильнее начинал с наслаивания воспоминаний, что давало мне ощущение старческого бессилия. И не было ни пейзажа, ни встречи, у которых я мог бы задержаться, чтобы «вработаться», как тридцать лет назад, в келецкий пейзаж, потому что нужно было мчаться дальше и дальше.
Внешних впечатлений было все больше, но под ними, сквозь них не переставали вырисовываться другие картины, казалось давно угасшие. Они рисовались так отчетливо и упорно, что последние, непосредственные впечатления блекли или врастали в те старые — получалась новая картина,
И тогда я подумал, что, может быть, только так смогу что-то рассказать об этом путешествии. Совсем не то, чего ждут от меня друзья из Америки или редактор «Культуры». В живописи я к этому привык, у многих друзей «сводит зубы» от моих картин. Сколькие из них меня упрекали, что из Марселя я привожу «Слепую» за уродливым зеленым столиком в кафе вместо «Vieux Port»[185]
; что в Париже пишу грязную лестницу на Gare Saint-Lazare[186], и даже в Польше, в период всеобщего энтузиазма в творчестве и ЦИРа[187], одной из моих главных картин была «никакая» станция узкоколейки в Отвоцке. Но найду ли я слова, чтобы как следует описать эти новые наслоенные узоры, смогу ли загнать в сеть слов столько зверья, смогу ли связать впечатления плюс мысли, плюс воспоминания, смешать времена и во всем этом не потеряться? Однако для меня это единственный способ выйти за границы беглого, только лишь поверхностного репортажа.Может быть, сильнее всего это двойное видение (впечатление плюс воспоминания) преследовало меня в начале, на корабле. Со мной ехало много немцев, я встретил парочку симпатичных, они любили Шуберта и Шумана, один говорил мне о произведениях Бёме и Ангелуса Силезиуса, другой цитировал Шиллера. Я не мог не задаваться вопросом, что они делали, кем были в 1939–1945 годах, когда узнали, что под самым гётевским Веймаром в крематориях сжигали поляков, евреев, цыган. Действительно ли они, как рассказывала приятная седовласая дама, увлеченно занимались, «сорок лет подряд», только камерной музыкой даже в Мюнхене под бомбами?
То же самое в Аргентине: когда через два дня после моего приезда началась революция и я то и дело выслушивал оценки ситуации и психологические замечания, порой удивительно наивные, мог ли я в то же время не думать о семнадцатом годе, пережитом в Петрограде? Я чувствовал себя почти таким же скептиком и «оскорбленным», как те двое советских — они как раз демонтировали выставку советской техники в Буэнос-Айресе, — заявившие: «Страну, где за два дня делают революцию, а на третий идут в кино, нам не понять». Тогда я, как и они, переносил заокеанские категории на другую реальность.