О толках, о жажде вестей. Для человека вольного, мало читавшего газеты, равнодушного к политике, никак не приспособленного к соборности настроений, – что за нестерпимое унижение зависеть от жирного шрифта и против воли быть погруженным в уравнительный омут общих тревог. Самая вездесущность современной войны[,] в смысле проникновения ее правил[,] уже мимикрирует естественный уклад тоталитарного строя; военная трагедия страны «демократической» состояла именно в том, что подражание полноценному оригиналу было только поверхностным. Ибо то, что пуще всяких пактов связало Россию и Германию; что мощно, как пошлость и похоть; а главное, что органически сродно диктаторским странам (вопреки различиям экономического свойства и каков бы ни был исконный толч[о]к, – страсть ли к отчизне или страсть к человечеству), это – ритм, ритм марширующей массы.
Тут вспомним с улыбкой, какие три народа дали миру лучшую музыку.
Метод, паразит идеала, пухнет и завладевает им. Дух и цель растворяются в методе, который исподволь утверждает свое зловещее превосходство до полного насыщения, т. е. до такой точки, когда строевого гражданина не может особенно интересовать теоретическое обоснование государственной тирании. Мы сейчас присутствуем при том, как смысл дежурных слов, – нацизм, коммунизм, демократия, – определяется уже не древними идеалами, породившими данные слова, а степенью способности того или другого правительства поголовно превращать население в краснощеких рабов.
О вещах бесспорных. В каком-нибудь будущем «Жизнеописании Великих Людей» наши потомки найдут и биографию Хитлера. Однако классификаторов «человеческих величин» не проведешь. Понятие это подразумевает множество градаций, зависящих как от ремесла данного исполина, так и от приближения его личности к наиболее полному духовному содержанию. Народные вожди, полководцы, исторические любимцы публики относятся обыкновенно к низшему сорту великий людей. Отнимите у [Леонардо] да Винчи свободу, Италию, зрение, – и он все-таки останется великим; отнимите у Хитлера пушку, – и он будет лишь автором бешеной брошюры, т. е. ничтожеством. У гениев войны нет метафизического будущего. Тень Наполеона скучает, найдя в элизейских полях лишь продолжение Святой Елены; и не думаю, чтобы душам Шекспира, Паскаля или Марко Поло особенно было прельстительно (после удовлетворения первого любопытства) общество Юлия Цезаря.
О литературе. Термин «эмигрантский писатель» отзывает слегка тавтологией. Всякий истинный сочинитель эмигрирует в свое искусство и пребывает в нем. У сочинителя русского любовь к отчизне, даже когда он ее по-настоящему не покидал, всегда бывала ностальгической. Не только Кишинев или Кавказ, но и Невский проспект казались далеким изгнанием. В течение двадцати последних лет развиваясь за границей, под беспристрастным европейским небом, наша литература шла столбовой дорогой, между тем как, лишенная прав вдохновения и печали, словесность, представленная в самой России, ростила [sic] подсолнухи на задворках духа. «Эмигрантская» книга относится к «советской», как явление столичное к явлению провинциальному. Лежачего не бьют, посему грешно критиковать литературу, на фоне которой олеография, бесстыдный исторический лубок, почитается шедевром. По другим, особым причинам мне неловко распространяться и о столичной нашей словесности. Но вот что можно сказать: чистотой своих замыслов, взыскательностью к себе, аскетической, жилистой силой она, несмотря на немногочисленность первоклассных талантов (впрочем, в какие-такие времена бывало их много?), достойна своего прошлого. Бедность быта, трудности тиснения, неотзывчивость читателя, дикое невежество среднеэмигрантской толпы – все это возмещалось невероятной возможностью, никогда еще Россией не испытанной, быть свободным от какой бы то ни было – государственной ли или общественной – цензуры. Употребляю прошедшее время, ибо двадцатилетний европейский период русской литературы действительно завершился вследствие событий, вторично разбивших нашу жизнь[1034]
.