До полного или относительно полного (при таких увечьях и перенесенном тифе) выздоровления было еще далеко, но женщина отчаянно изо всех сил стремилась к этому. Ей надо было отправляться скорее на поиски сына. Вопрос стоял один – где его искать? Прошло два года, как Андерс покинул Мору вместе с монахом-доминиканцем, имени которого никто не помнил, да и не знал. Известно было лишь одно, что они направлялись в Стокгольм. Воспоминание о вдове покойного дяди Свена, которую семья Илвы, чуть было не отправила на костер, сразу вызывало острое жжение в груди, лицо женщины заливала краска стыда, она опускала глаза к земле и долго не решалась поднять их. Но вдова уехала с ними и это была единственная зацепка, шанс узнать что-либо о судьбе Андерса.
Аптекарь написал какому-то своему другу в Стокгольм с просьбой попытаться разыскать молодую женщину по имени Улла, вдову старого Нильссона. Она с нетерпением ожидала долгого ответа – время теперь измерялось месяцами, месяца сливались в годы, но то, что пришло в письме вызвало лишь потоки слез. Товарищ по гильдии сообщал, что его поиски успехом не увенчались, и никто не знает купеческую вдову Уллу Нильссон. Столичный аптекарь оправдывался тем, что в Стокгольме слишком многое изменилось, полно выходцев из Любека и других городов Ганзы, которые теперь заправляют торговлей и ремеслами, вытесняя отовсюду шведов. Правда, ходят слухи, что король Густав страшно недоволен действиями ганзейцев и грозится разорвать отношения с торговым союзом германских городов, но долги, которыми его опутали, не позволяют сделать это в ближайшем будущем.
Неутешительным оказался и визит к новому пастору, что теперь ведал духовными делами в Море.
- Монах? Да еще и доминиканец? Почти четыре года назад? – Священник развел руками. – Мы даже не знаем его имени. Где искать вашего сына ума не приложу. Почти все католические монастыри в Швеции закрыты. Он мог увезти его куда угодно! Написать в Стокгольм? О чем? – Пастор с сожалением смотрел на искалеченную женщину с мольбой в глазах взиравшую на него. Он искренне сочувствовал ей, тем более она была одной из тех прихожанок, что чаще всех посещали храм. Он видел ее и вне службы, стоявшую долгими часами на коленях или даже лежащую ниц перед распятием Спасителя. Но чем он мог ей помочь? – Хорошо, я попробую что-нибудь разузнать для вас. Я напишу в Стокгольм. – Сказал ей, чтобы как-то ободрить, но скорее для очистки собственной совести, понимая, что писать никому он не будет. – Напомните мне где-нибудь через полгода.
Чтобы хоть как-то оправдать свое вынужденное пребывание в доме аптекаря, Илва старалась по мере своих сил и возможностей трудиться, буквально с первых же дней, как начала более-менее твердо держаться на ногах, ибо любое жилище требует женских рук и ухода, а рассчитывать на служанку в обезлюдевшей Море было бесполезно, и все заботы долгие месяцы лежали лишь на одной жене старика. По началу Илве это удавалось с величайшей тягостью из-за общей слабости и физических недугов, но она, превозмогая немочи, ощущала искреннее и горячее желание хоть как-то отблагодарить своих спасителей. Ежедневная уборка, мытье полов, особенно в торговом зале и в помещении, где аптекарь принимал больных, починка, стирка, катание, отбелка (при необходимости) одежды и белья, и еще сотни женских домашних мелочей постепенно распределялись между Илвой и женой аптекаря. От отчуждения, что проявляла последняя при появлении в их доме раненой женщины, в связи с предшествующей этому неблаговидной историей, не осталось ни малейшего следа. К Агнес, ее теперь все так называли, старики относились, как к родной дочери. Так и жили – вечным трудом, да молитвами.
Выздоровление сопровождалось поразительными внешними метаморфозами, происшедшими с ней. Казалось, серая морщинистая кожа, в которую превратилась ее плоть во время болезни, усугубленная нечеловеческими терзаниями души, должна была остаться с ней и превратить женщину в дряхлую старуху. Но, нет! Ее оболочка, озаренная внутренним светом надежды, любви и веры, под воздействием этих исцеляющих лучей вдруг разгладилась, приняла их на себя, не упругостью незрелого плода, а цветением женственности. Кожа стала мягкой и шелковистой, слегка потемневшей от солнца и воздуха, без малейшего прыщика, что когда-то портили ее, но и эта естественная смуглость оживлялась голубыми жилками, бившимися в такт исстрадавшемуся сердцу. Даже ее небольшая грудь вдруг наполнилась молочной спелостью, словно женщина вынашивала плод, и соски стали ощущать грубость прикасавшейся к ним материи.
Лишь тяжелые увечья, ее искривленная шея, ее движения при ходьбе, выдавали калеку. Всегда припухшие покрасневшие глаза говорили о вечном страдании. Но тело жило! И если б кто-то присмотрелся бы повнимательней, когда она останавливалась и застывала на месте, то обнаружил бы привлекательную совсем не старую женщину, слегка наклонившую голову в сторону, чтобы с любопытством, свойственным прекрасной половине человечества, взглянуть на заинтересовавший ее предмет или человека.