Я заторопился, чтобы как можно скорее пройти наверх по отлогому склону вдоль зеленой проволочной изгороди, за которой густо росли кусты, как будто боялся опоздать, в то время как другое чувство побуждало меня как можно дольше тянуть время, пока я один, может быть, даже найти какое-нибудь кафе и почитать там газету. Ведь одно дело сидеть у бабушки вместе с Ингве, и совсем другое – с ней наедине. Ингве знал, как с ней разговаривать. Но тот легкий, шутливый тон, которым владели также Эрлинг и Гуннар, мне давался почему-то, мягко говоря, не просто, и в тот гимназический год, когда я, живя поблизости, проводил у бабушки с дедушкой много времени, на них моя манера поведения, кажется, производила неприятное впечатление, как будто во мне было что-то такое, чего они не могли принять, и эта догадка нашла свое подтверждение: однажды мне позвонила мама и сказала, что бабушка просит меня приходить немного пореже. В большинстве случаев я мог как-то пережить подобное, но не в том: ведь это были мои бабушка и дедушка, а коли даже они меня не принимают, это уже выше моих сил, – и я заплакал, прямо в трубку. Она, конечно, тоже была возмущена до глубины души, но что она могла поделать? Тогда я не понимал, в чем дело, и решил, что они меня просто не любят, но потом я начал догадываться, что им во мне мешало. Я совершенно не умел притворяться, не умел играть роль, а долго игнорировать ту гимназическую серьезность, которую я привносил с собой в этот дом, было невозможно: либо им надо было ее принять, со всеми вытекающими неудобствами, поскольку жаргон, которым они пользовались в своем обиходе, на меня совершенно не действовал, – либо поступить так, как они и сделали: позвонить маме. Мое присутствие всегда чего-то от них требовало, – либо конкретного, вроде еды, так как я заходил к ним между школой и тренировкой и иначе оставался бы до восьми или девяти вечера голодным, либо денег, потому что в вечерние часы, в отличие от дневных, автобусы уже не возили учащихся бесплатно, а заплатить за проезд я мог не всегда. Ни того ни другого – ни денег, ни еды – им для меня, конечно, было не жалко, но, очевидно, их раздражала жесткая обязательность такой помощи, не оставляющая им выбора: накормить меня и дать денег превратилось из добровольного поступка во что-то другое, и это другое в чем-то меняло отношения между нами, связывало нас новыми узами, которых они на себя налагать не хотели. Тогда я этого не понимал, а теперь понимаю. То же относится и к моему способу существования, когда я с ними близко соприкасался. Дать мне этой близости они не могли, да, очевидно, и не хотели, а я и это брал не спросясь. Вся ирония в том, что во время этих посещений я всегда думал о них, всегда старался говорить то, что, как мне казалось, они хотят услышать. Все, даже самое личное, я выкладывал потому, что думал, будто им приятно будет это услышать, а не потому, что мне хотелось высказаться.
Но хуже всего, думал я сейчас, проходя по аллее, ведущей в Люнн, вдоль вечерней вереницы автомобилей, мимо ряда деревьев с потемневшими от асфальтовой пыли и выхлопных газов стволами, тяжелыми и словно окаменевшими по сравнению с легкой зеленью крон наверху; хуже всего было то, что я в то время считал себя большим знатоком человеческих душ. Уж в чем, в чем, полагал я, а в этом я разбираюсь, сам оставаясь для них загадкой.
Какая глупость!
Я засмеялся. И тотчас же обернулся проверить, не смотрят ли на меня из какой-нибудь машины. Но нет. Каждый был занят своим.
За прошедшие двенадцать лет я, наверное, поумнел, но по-прежнему не умел притворяться. Не умел врать, играть роль. Поэтому я с радостью предоставял Ингве договариваться с бабушкой. А теперь придется самому.
Я остановился и закурил сигарету. Продолжив свой путь, я почувствовал, что на душе у меня почему-то полегчало. Может, этому способствовали белые, но потемневшие от выхлопов фасады домов, которые тянулись слева от меня? Или деревья на аллее? Эти неподвижные, зеленые, купающиеся в потоках воздуха создания с их несчетными листьями? Потому что стоило мне на них взглянуть, как в душу вливалась радость.