Я глубоко вдохнул на ходу, роняя на асфальт пепел с сигареты. Воспоминания, пробуждаемые окружающими картинами, не воспринятые мною, когда мы проезжали мимо этих мест по дороге к часовне, сейчас нахлынули с неожиданной силой. Моя память об этих местах относилась к двум периодам: первому, когда я еще маленьким приезжал сюда, в Кристиансанн, в гости к бабушке с дедушкой, и тогда каждая деталь городской жизни врезалась в нее как что-то необычайное, и второму, когда я жил тут подростком. Сейчас, после нескольких лет отсутствия, я с самого начала заметил, как поток впечатлений, исходивший от здешнего окружения, разделяется на два рукава: один относится к первому миру воспоминаний, другой – ко второму, и я, таким образом, как бы существую одновременно в трех разных временных измерениях. Увидев аптеку, я вспомнил, как мы с Ингве ходили туда однажды с бабушкой: на улице высились большие сугробы, шел снег, бабушка была в шубе и меховой шапке, она стала в очередь перед окошечком, за перегородкой ходили туда и сюда фармацевты в белых халатах. Время от времени она оглядывалась назад посмотреть, чем мы заняты. Пока она искала нас взглядом, выражение ее глаз было если не холодное, то, по крайней мере, как бы нейтральное, затем она улыбалась, и взгляд ее, словно по волшебству, наполнялся вдруг теплотой. Увидев холм, по которому шла дорога на Люннский мост, я вспомнил, как показывался на велосипеде дедушка, возвращаясь домой на обеденный перерыв. Легкое покачивание, вызванное пологим подъемом, для меня относилось не только к его езде, но как бы и к личности дедушки: он представал в моих глазах сначала просто пожилым кристиансаннцем в пальто и кепке, чтобы в следующий миг превратиться в моего дедушку. Увидев в конце дороги крыши жилого массива, я вспомнил, как бродил там по ночам шестнадцатилетним подростком, разрываемый переполняющими меня чувствами. Когда все, что я видел, – будь то выброшенная на задворки старая вешалка, опавшие яблоки, гниющие на земле, или накрытая брезентом лодка, из-под которого торчала мокрая корма и нос, а из-под них – желтая, полегшая на землю трава, – все так и пылало красотой. Увидев поросший травой холм за домами по другую сторону дороги, я вспомнил синий, холодный зимний день, когда мы с бабушкой катались с него на санках. Снег так сверкал на солнце, что освещение было как высоко в горах, а город под нами казался от этого таким удивительно открытым, что все, что в нем происходило, – проезжающие по дорогам машины и прохожие на улицах, человек, расчищавший от снега подъездную дорожку к общественному центру напротив, другие дети, катающиеся на санках, – словно парило в воздухе под открытым небом, не касаясь земли. Все это жило во мне, в то время как я шел по дороге; все эти картины и мысли пробуждались окружающим пространством, но только на поверхности, в самом внешнем слое сознания, ведь папа умер, и горе, вызванное его смертью, пронизывало собой все мои мысли и чувства, как бы их отменяя. Папа в этих воспоминаниях тоже присутствовал, но не играл в них ведущей роли; как ни странно, мысли о нем ничего такого не вызывали. Папа, идущий передо мной на несколько метров впереди в начале семидесятых годов, когда мы возвращались домой к бабушке с дедушкой, сходив в табачный киоск за ершиками для курительной трубки; вот он вскидывает подбородок и поднимает голову, улыбаясь своим мыслям, и как я от этого радуюсь; или папа в банке, вынув бумажник, свободной рукой проводит пятерней по волосам и смотрит на свое отражение в окошке кассы; или папа в автомобиле, когда мы уезжаем из города; ни в одном из этих воспоминаний папа не воспринимался как значимая фигура. Вернее говоря, воспринимался в то время, когда это происходило, но не теперь. А вот с мыслью о том, что он умер, дело обстояло иначе. В ней он царил безраздельно, но этим все и ограничивалось, ибо, шагая сейчас под легким моросящим дождичком, я словно находился в особой зоне. Все за ее пределами вообще не имело никакого значения. Я смотрел, воспринимал увиденное, думал, и тут же все, что я увидел и подумал, отменялось: оно не имело значения. Ничто не имело значения. Значимо было только одно – папа умер.
Все время, пока я так шел, в моем сознании стояла мысль о коричневом конверте, в котором лежали папины вещи, которые были при нем в момент смерти. Перед бакалейной лавкой напротив аптеки я остановился, отвернулся к стенке и достал его из кармана. Я увидел папины имя и фамилию. Они показались чужими. Я ожидал увидеть «Кнаусгор». Но все было верно, перед смертью он правда носил то нелепое и помпезное имя.