Удар был как шлепок по воде — упругий и хлёсткий. Тень на какой-то миг разомкнулась, чтобы тут же снова слиться в плотное, но резко изменчивое пятно. Надсадное сопение перемежалось треском раздираемой одежды, глухими ударами и скрипом подошв по песку. Но вскоре пятно стало слякотно отекать книзу и, помаячив еще некоторое время посреди двора, исчезло, выявив в едва уловимом свете далекого восхода два извивающихся в ожесточенном объятии тела. Васюта наседал, одолевая слабеющего Серёгу. Силы оказались явно неравными: схватка с таким противником была ему не под силу, болезнь дала-таки себя знать. Оседлав его окончательно, Васюта уже в полном исступлении молотил напарника, беспамятно при этом приговаривая:
— Отдержись, курва… Отдержись за порчу… Рога больно длинные выросли, я обломаю… Не таким обламывал… Век помнить будешь, как на Васюту хвост подымать…
До этого момента Влад наблюдал за происходящим как бы в забытье, страстно веря в победу Серёги, но едва лишь тот очутился под Васютой, он, словно подброшенный вверх сорвавшейся с упора пружиной, кинулся в драку. Но стоило ему лишь коснуться Васюты, как отброшенный резким ударом локтя в живот он волчком закружился по двору, корчась от боли и тошнотворного головокружения.
— Эх вы, дерьмо-люди, — словно из-за стеклянной перегородки к нему пробился голос Васюты, и тут же, сквозь кровавые круги в глазах, он разглядел удаляющуюся к воротам всю тяжелую фигуру, — на своих кидаются… Не стало жизни честному вору, порча всё заела. — И откуда-то уже из-за ограды донеслось с надрывным всхлипом: — За что боролись!..
Первым поднялся Серёга.
— Ладно, вставай, двинули. — На его изможденном лице явственно проступали черные кровоподтеки. — Теперь его сила, придет время — посчитаемся… Иди собирай манатки.
Когда Влад с судорожно колотящимся сердцем открыл дверь, девчонка спала на единственной в их жилище койке, неловко подогнув локоть под голову. В первых бликах восхода полустертая краска на ее детском лице выглядела аляповато и невсамделишно. Казалось, это отдыхала школьница, классная заводила, егоза, после веселого карнавала или представления. Словно завороженный, боясь ее разбудить, стоял Влад над нею, и в его затихающем сердце робким цветком прорастала нежность. Его неодолимо подмывало желание укрыть ее, коснуться ее разметавшихся волос, сесть у ее изголовья; и он поддался бы искушению, если бы в последнее мгновение его не опамятовал голос Серёги из-за двери:
— Не копошись, малолетка, Московский прозеваем!
Прощай, пропащая Дюймовочка Ташкента! Его еще помотает по свету, посечет на семи земных ветрах, покружит в беличьем колесе повседневности, прежде чем он сядет за стол, чтобы вспомнить о тебе, но, едва вспомнив, ему уже не избыть тебя из своей памяти, из своей жизни, из своей судьбы. Отныне ты уже навсегда вошла в него, отстоявшись в нем томительным сожалением: а вдруг эта и была та первая и единственная, которая предназначалась ему в Книге Судеб?..
Этого броска в Москву Владу не забыть до гробовой доски. Скорчившись в три погибели, он лежал на собачьем ящике Московского-скорого, и все сквозняки Азии трубили ему в уши свои разбойные песни. На больших станциях их ссаживали, били, гоняли вдоль составов, не давая садиться, но в последнюю минуту они каким-то чудом всё же цеплялись за поручни подножек и летели дальше, навстречу тихим лесам России. О пище не могло быть и речи. За все шесть суток пути они ели лишь однажды, когда какой-то кореец из спального-мягкого высыпал Владу в шапку целый пакет заплесневелого печенья. Правда, потом их долго и зло рвало, но иллюзия голодной передышки помогла им кое-как дотянуть до цели.
В конце концов, они, грязные и отощавшие, увидели ее — эту самую столицу, и, выйдя на Казанском вокзале, Влад впервые после такого долгого перерыва вдохнул дымный, но до слез сладостный воздух — Москва!
Днем они еще мыкались по городу, где-то искупались, где-то поели, а уже к вечеру Серёга нашел «хату» у одного стрелочника на Москве-Сортировочной. Стрелочник жил одиноко в едва приспособленном под жилье четырехосном пульмане, врытом в земляной фундамент. Одну половину вагона занимали трехъярусные, наверное, еще с войны нары, в другой размещалось его собственное нехитрое хозяйство: колченогий стол, кое-как застланный топчан и две табуретки. Был он высок, худ, походил на кавказца, хотя говор его не оставлял сомнений в его чисто русском происхождении. Выглядел этот стрелочник лет на шестьдесят, хотя выдавал себя за сорокалетнего. Принимая их, он без обиняков продиктовал свои условия:
— Жить тише воды, ниже травы, приходить домой затемно, песен не петь, громко не разговаривать. Здесь кругом стрелки крутятся, накроют — с меня голову сымут, а вам подписка… Ясно?
— Да, папаша, — не удержался, съязвил Серёга, — выходит, шаг влево, шаг вправо считается побег, как на лагпункте.
— Не хочешь — не держу, — невозмутимо отозвался тот, — и так себе дороже…