В Красноярске Влад попробовал взять быка за рога и направился прямо в издательство. Безумству храбрых! Внешний вид его — полгода не стриженый чуб, брезентовая роба, вещмешок за плечами — видно, произвел впечатление. Секретарша мгновенно вспорхнула и скрылась в кабинете, на двери которого сияла стерильной белизной табличка: «Директор издательства Глозус М. Ю.».
Крепенький, черный, экспансивный, хозяин выкатился в приемную, навстречу незванному гостю:
— Откуда, товарищ? Из глубинки? Стихи? Проза? — он спрашивал, не ожидая ответа и слегка пританцовывая от нетерпения. — Давно пишете? Сколько лет?
— Я из Литинститута, — непроизвольно соврал Влад, и, внезапно осознав, что мосты сожжены, пустился во все тяжкие. — На полгода брал академический, в тайгу потянуло. Теперь вот домой возвращаюсь, решил зайти, посоветоваться с коллегами. Свежий глаз, знаете…
— Простите, а я подумал было: графоман. — Тот уважительно полуобнял его. — Замучили совсем. Заходите, дорогой, милости прошу. — В черном семитском глазу директора засветилась доброжелательность. — Может, что-нибудь оставите для альманаха. Лирика позарез нужна. Конечно, с гражданской окраской.
Читая извлеченные из мешка на свет Божий стихи Влада, Глозус удовлетворенно хмыкал, восторженно прицокивал языком, понимающе качал головой, кружа при этом по кабинету:
— Хорошо!.. Очень хорошо!.. Удивительно образно! «Словно стрекоза, в высоком небе, чертыхаясь, тает самолет». Просто и точно! А главное, я гляжу, много зачеркиваете. Это очень хорошо. Это свидетельствует о требовательности. Я же вижу «комар» зачеркнуто. Конечно, «стрекоза» лучше и точнее. Это настоящее, это надолго…
Потом он звонил, поил Влада чаем и опять куда-то звонил, уговаривая немедленно зайти по срочному делу:
— Не пожалеешь! — кричал он в телефонную трубку. — Это настоящее, это надолго! Он нашему Казимиру сто очков вперед даст! Давай, жду.
После пятого, примерно, стакана чаю, к директору, наконец, пожаловал и тот, кого он так долго и с такой нетерпеливой настойчивостью зазывал сюда. Глозус вскочил, засуетился, забегал, засучил короткими ножками в сторону Влада:
— А вот и наш классик, гордость наша! Прошу любить и жаловать — Игнатий Рождественский, надеюсь, слыхали? — Гость, разумеется, знал, слыхал, преклонялся, и гость даже самому себе не смел признаться в эту минуту, что живого поэта видит впервые в жизни. — Вот, Игнаша, молодой коллега твой, из Литинститута, проездом, зимовал в тайге, посоветоваться хочет, может, даже оставит что-нибудь для альманаха.
Вошедший — довольно высокий, но рыхлый человек, с болезненным до желтизны лицом, — держась за печень, тяжело опустился на диван.
— Опять гений? — кряхтел и морщился он. — И как тебе не надоест? — Поэт игнорировал Влада открыто, подчеркнуто, не стесняясь. — У тебя что ни день, то гений, теребишь по пустякам, а у меня печень. Ну, давай, что там твой вундеркинд накропал?
— Нет, Игнаша, на этот раз, по-моему, настоящее и надолго. — Воодушевление директора улетучивалось на глазах, листки Влада он подавал мэтру уже с явной опаской. — Посмотри вот тут, как он про стрекозу завернул, какая образность, где Казимиру до этого!
Поэт брезгливо пробегал затрепанные листочки, один за другим отбрасывая их рядом с собой на диван, и на желтом лице его, раз от раза все явственней, проступало неподдельное страдание. Закончив чтение, он бессильно, словно пианист после финала, опустил руки вдоль туловища:
— Какая белиберда! Плохо, все плохо! — Он говорил, глядя прямо перед собой. — Хотя бы слово, намек, тень таланта! Все, кому не лень, изводят бумагу. Стрекоза! Какая к черту стрекоза! Испражняются стихами, а зачем, спрашивается? Какая-то поэтическая дистрофия!.. Господи, как больно!
Поэт закрыл глаза и затих, словно умер. В наступившей тишине пристыженный директор виновато развел руками: не обессудьте, мол. Если бы вы знали, уважаемый Михаил Юрьевич, что гость готов был убить вас тогда, но теперь он благодарит Бога, что ему так повезло. Отныне и навеки веков он провозглашает: каждому начинающему — своего Игнатия Рождественского!
Но в тот день Владу было не до шуток. Голодный, без копейки денег, с волчьей справкой в кармане, он сразу сделался игрушкой в руках судеб, от которых, как известно, спасенья нет. Но отчаянье не бесконечно, надежда берет свое, и к вечеру в его воспаленном мозгу, как зов из детства, как далекий набат Сечи, как сладкий дым отечества возникло, сразу утвердясь в нем, слово-бальзам, слово-спасение, слово-выручалочка: Москва!
Эти пять тысяч километров записаны с тех пор на его ребрах, на его шкуре, на его сердце и спинном хребте — слишком тяжело они ему достались, но он преодолел их, взял штурмом, нахрапом, при-стулом, чтобы только однажды утром вдохнуть горьковатый запах пристанционной столичной окраины и облегченно замереть: дома!