ВТОРОЙ „ТОВАРИЩ” (с горбатыми, навыкате глазами и с таким выражением на геморроидальном лице, словно он однажды случайно наступил на собственное дерьмо и никак не может оттуда вылезти): Товарищи, вы меня знаете, я человек рабочий, из рабочей семьи (если его папе, бывшему нэпману, зачесть в трудовую книжку службу в лагерной каптерке, то он и впрямь был по происхождению самых голубых пролетарских кровей), мое творчество — это рабочая тема, и поэтому я оскорблен за весь рабочий класс, за всех трудящихся нашей страны! Где, спрашивается, Самсонов мог встретить таких рабочих людей, каких он изображает? В каких распивочных, в каких подворотнях он их нашел, пусть ответит, если сумеет?
СНОВА ХОР „ТОВАРИЩЕЙ”:
— Молодец, Толя, не в бровь, а в глаз!
— Пьянь городская, вот его рабочие!
— Видно, много он наработал в своей жизни!
— Какое там, у него, говорят, вообще, темное прошлое!
— И две фамилии!
— Я слыхал, даже — три!
— Чего рассусоливать, гнать в шею, распустили, понимаете, всякое окололитературное отребье, позволяют себе!
— Чего обсуждать, дело ясное!..
ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (ах, как претит ему эта вакханалия, его либеральной душе глубоко противны распоясавшиеся погромщики: он и голов кой-то неодобрительно покачивает, и ручки-то пухлые умоляюще к груди прижимает, но вовремя спохватывается: на кону поездка в Америку): Поверь мне, Владик, я не согласен с товарищами, в корне не согласен (выдерживает героическую паузу, будто перед тем, как вступить на костер), не в идейных просчетах дело, если бы только это, все можно было бы поправить, я бы сам сел с тобой за стол, и мы бы уж как-нибудь столковались, ведь ты же знаешь, как я люблю тебя и ценю твой талант. Но, повторяю, дело не в этом, а в том, что роман твой плох, безнадежно плох, это неудача, творческий срыв, поверь мне, Владик, как другу поверь. Ты, видимо, исписался, иссяк, поезжай в глубинку, поработай на производстве, пообщайся с народом, и ты сам поймешь, что не прав. Одумаешься, вернешься, снова подавай заявление и, если с открытой душой, то мы тебя снова примем в Союз, снова будешь в нашем творческом коллективе!
Роман-то мой, Александр, свет Михалыч, может быть, и вправду плох, только, прямо скажем, занятное ты себе место и удобное время выбрал, чтобы сказать об этом!
Влад почувствовал, что его вот-вот стошнит от этой велеречивой пакости, и он яростно взорвался:
— Вот что, уважаемые неуважаемые, хватит! Если вам не надоело говорить, то мне надоело вас слушать. Ваша бездарность в литературе равна вашей бездарности в красноречии, поэтому поищите себе другой объект для своих словесных упражнений. Неужели вы полагаете, что я. всерьез отнесусь к вашим словоизвержениям? За кого вы меня принимаете? Вот, к примеру, ты, Струхнин или, как там тебя, Стрехнин, чего ты молотишь про свою фронтовую молодость? Неужели ты думаешь, что мне неизвестно, чем ты занимался в Особом отделе армии? Если ты, ничтожество, и проливал там кровь, то только чужую, а сам ты всю свою жалкую жизнь не проливал ничего, кроме мочи, у тебя еще руки не остыли от расстрельного пистолета. А ты, Мудянников-Медянников, а точнее, Медников — рабочая косточка, чего ты когда-нибудь держал в руках, кроме канцелярской ручки, которой доносы подписывал, или, может, папа твой, московский барыга и валютчик, патент тебе на пролетарское происхождение сфарцевал? Что же до тебя, Александр Михалыч, то ты как был из тех, что все забыли, но многому научились, так и остался, не лучше ли было тебе, прости меня Господи, сгинуть в сорок девятом от инфаркта, тебя бы хоть собственные дети уважали, а то ведь ты у своих палачей бывших только и научился, что их ремеслу. Как умирать-то будешь? А с вами, моль безымянная, даже разговаривать побрезгую, чести много, сами, без моей помощи, сгниете. И будьте вы все прокляты!
В сопровождении их остервенелого клекота Влад вынесся вон, и, уже не замечая вокруг себя ни лиц, ни предметов, слетел по лестнице вниз, и — через дубовый зал, буфет, вестибюль, двойные двери подъезда — опрометью выскочил на улицу, и даже душная немочь города показалась ему на этот раз освежающей.
В охватившем его возбуждении он и сам не заметил, как очутился у знакомого театра, где с некоторых пор, а точнее, с того дня, когда Женя Ш. свел его со здешним режиссером, сделался завсегдатаем, и теперь, повинуясь безотчетному порыву, повернул к служебному входу.