Настало время оживать траве, хмелящий запах отогретой дымящейся земли врывался в ноздри; еще только вчера, казалось, пробивались первые зеленые листочки, и вдруг неукротимая, безудержная зелень пожрала, заглушила, опутала город — ликующе, упруго, клейко, ненасытно вбирать горячую неиссякаемую ласку солнца, и грозовые уже тучи рокочущими глыбами причаливали мощно к знакомым с детства крышам, чтоб грянуть потопом весеннего первого ливня, швейцарские средства, которые должны были отладить остроту, уже не справлялись, и по ночам отец стал поднывать, постанывать стиснутым ртом, тщась, упираясь из последних сил не выпустить наружу ту муку, что давила, ломала изнутри… крепился, зажимал в кулак и не выдерживал — и волчьим воем, как от лютой стужи, капканной хватки, кинутости всеми в заснеженной вьюжной степи, будил домашних будто сквозь насильно разжимаемые зубы.
Он по природе был из тех, кто долго ни под какими грузами не гнется, и кажется, предела нет вот этой прочности, но именно такие твердые упрямцы ломаются вдруг в одночасье, и чем упорней, дольше, непреклоннее их сопротивление, тем их страшнее, будто бы в отместку, разбивает уже последняя уничтожающая немощь — так дуб можно вывернуть только сразу с корнями. Таким стал отец — будто вырвали с корнем из почвы, — во время своих волчьих вокализов забывавший, казалось, уже собственное имя.
Раздетый донага, свинцово он вминался в диванную обивку, которая была покрыта просоленной обильным едким потом простыней; собой, всеми мускулами, больше не командовал; нужна была уже его, Камлаева, физическая сила, чтоб, запустив отцу под преющую спину руки, перевернуть тупую глыбу со спины на бок, и это было как отваливать гранитную плиту.
Он брал отца под ягодицу, за плечо, проталкивался глубже между отцовской шкурой и обивкой, приподнимал, удерживал упором в родственную плоть — мать протирала спину маслом облепихи, камфарой; оранжевое масло въедалось в мамины ладони глубоко, обозначались резче и чернее линии судьбы; труднее всего давалось выдернуть из-под отца нечистую просоленную простынь и изловчиться подстелить, разгладить, натянуть, избавившись от складок совершенно, новую; отец не мог помочь ему ни жилкой; за всю предшествующую жизнь так много злобного шипения и мата не перепало Эдисону от отца, сколько досталось в эти дни — любое, даже легкое прикосновение, не говоря уже об этих «погрузочных работах», несносным теперь сделалось, вот он и костерил весь свет и ближних, прося прощения тотчас за эту «трехэтажную анестезию» (да, оставался горестно насмешлив и теперь).
Временами отец начинал ощущать свои руки не там, где они деревянно лежали, и просил Эдисона убрать их фантомы с груди — не покойник еще, криво склабился он, чтоб лежать со скрещенными лапищами.
Это было паскуднее, нестерпимее всего — вот не новые щеки, ресницы, глаза, беспокойные, мутные, будто медвежьи, не клыкастый оскал, не доводящая до бешенства катетерная трубка из гибкого пластика, которую Мартышка вставила в канал, и не поджавшийся, скукожившийся член с отодвинутой крайней плотью и будто вощеной распухшей мошонкой. Вот именно руки отца. Те, которые гнули железные прутья вот ему, пятилетнему сыну, напоказ, на забаву. Те, на которых мог повиснуть некогда всем телом, как на толстом дубовом суку. Те, которые скальпелем, браншами, тупо пальцем свободно и властно проникали в пугающе слабую, уязвимую, жалкую жизнь под костями, под кожей, под мышцами, те, которые резали, иссекали, сшивали послойно, те, которые столько железок извлекли из грудей и брюшных полостей, мозговых оболочек, коры, что вот кучи буквально у отца под ногами, сугробы из железного снега. Те, в движениях которых пела высшая, равная благородству поставленной цели, свобода, те, которые так послужили смертным тварям Господним, «народу» — золотого запаса не хватит, металлический кризис начнется в стране, если им по заслугам.
Не отчаяние, не жалость, не боль — лишь последнюю, вольную, по ту сторону, злобу он, Камлаев, питал — не прощал, что дозволено было такое с отцом сотворить.
9