За проволочной оградой их штубы видна была песчаная полевая дорога, густо обсаженная по краям, совсем как дома, каждому близкими, родными березами. В прогале меж двух берез тихо светила большая луна, а под луной, как прихожане перед высоким алтарем, покачивались, кланялись ржаные колосья. Должно быть, и шептали так же…
— Ты спишь?..
Алесь вместо ответа повернулся к Владику как только мог тише и все-таки скрипнул нарами.
— Гляжу я, брат, — бубнил Бутрым, — на ходули свои: вон они у меня куда из-под одеяла вылезли!.. А Советы-то подлиннее! Видел на карте? А песню помнишь: «От Кронштадта до Владивостока»? Теперь еще дальше — от Бреста. Что и говорить! Дождались люди, кто, известно, ждал. Худо только, что нас они отсюда не забирают…
Опять помолчали.
Потом Владик повернулся на бок, придвинулся к Алесю и, тепло дыша в лицо, зашептал:
— Есть тут, знаешь, у нас один сопляк. Завтра я тебе покажу. Так, трепло, мамин сыночек. Хотя и к маме не очень торопится: больно ему тут по вкусу… Он компасом все хвастался. Так потом этот компас возьми да и пропади…
Бутрым приподнялся и достал из-под ошметка подушки свой мятый, латаный мундир. Алесь, уже догадываясь, вспомнил, как он старательно укладывал его, ложась спать, под голову…
— Сунь руку сюда, — шепнул Владик. — Под мышкой щупай. Нашел?
Алесь нащупал зашитый у сгиба твердый кружок.
— Дай положу. Под головой оно безопасней… — И снова улегшись на спину: — Домой, брат, только домой… Иначе на черта нам и шкуру свою таскать?.. Ну, спи, Алесь, завтра договорим. — А потом еще добавил, как самое главное, о чем нельзя было не сказать: — Добре, браток, что ты объявился!..
В шталаге, в том польском бараке, куда Руневича перевели из штрафкомпани, тайком проживало несколько книжек, и одна из них нежданным, давно забытым счастьем попала к Алесю в руки.
Повесть Серошевского «Заморский дьявол».
Приятна была прежде всего сама встреча с ней, еще совсем незнакомой, именно здесь, в плену. А во-вторых, Алесь нашел в книге мысль, созвучную своей, той главной и радостной мысли, что грела и помогала жить в самые тяжкие минуты. Даже записал ее в свой мятый, солдатский еще, блокнот.
«Будь самим собой и не стыдись, что ты иной раз беспомощен! Возвышайся над другими благородством: будь чист, мужествен, добр. Пусть имя твоих соотечественников всегда сочетается в представлении чужестранцев с самыми возвышенными образами. Однако главное — как только сможешь, возвращайся к своим. Там твоя нива. Через свой народ — для человечества!»
«Возвращайся к своим»…
Когда б не их бунт в команде, Алесь был бы уже далеко. Кто знает, может быть, счастливая звезда привела бы уже и в то единственное в мире место, где надлежит ему быть?..
И он сперва, осенью и зимой, вслух говорил с товарищами о побеге. А с весной их общие, так, между прочим, разговоры сменились более конкретным шепотком, угнездились в отдельных группах по два, самое большее — по три человека.
Были и у Алеся двое, там, в имении, — неплохие хлопцы, но слабоваты. Они словно только ждали, что он их доставит домой, и эта их надежда на него одного не помогала, не радовала, а в минуты сомнений страшила. Алесю и самому хотелось бы иметь мужественного друга, крепкую товарищескую руку и душу, возле которой, устав, хорошо погреться. Они уже собирали на дорогу хлеб, соскребая со штундеровых штулей[30]
мармелад или маргарин, и прятали эти штули, голодным нутром ведя им сверхточный счет…В один из тех радостно-настороженных и нестерпимо голодных апрельских дней на Руневича ярким солнцем упало первое письмо из дому.
Семь месяцев он, словно истомленный жаждой — хоть каплю воды на запекшееся сердце! — настойчиво заполнял стандартные бланки, что выдавались им вахманами по три на месяц. Короткие письма на вощеном листке, вторая, чистая половина которого предназначалась для ответа. А сперва лишь готовые, с заранее отпечатанным текстом открытки. «Ich bin gesund…»[31]
Зачеркивал слова «leicht verwundet»[32], а дальше уже шло упорное, как позывные SOS: «…нахожусь в немецком плену, и мне тут хорошо…» Трясца на вас, аккуратные черти! Все так здорово предусмотрено, даже бланк налощен чем-то липким, как стеарин, чтоб цензору легче было стирать крамолу.Мать и брат, два самых близких ему существа, две причины горькой тоски и неутешной боли неведения, стояли перед глазами такими, какими Алесь их видел в последний раз… Нет, какими предстали в последних Толиных письмах, полученных перед самой войной.